https://www.dushevoi.ru/products/aksessuary/Sbordoni/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Как покойно он сидел в своем кресле! Как мало значили для него все эти «контрабандисты», и споры, и чтения! Да, а она притащила сюда эту тетрадищу, этот бред! Еще вчера переписывала его ночью!
Гости похвалили сказку и скоро замолчали. Да и что говорить? Шопена просили играть, он отказался, ссылаясь на легкое нездоровье. Играл Гиллер – и очень хорошо. Потом Плейель заговорил о занимавшем многих парижан журнале аббата Ламенне29.Он выразил удивление по поводу того, что бывший священник распространяет столь безбожные идеи. Жорж Санд, подавленно молчавшая, оживилась и вмешалась в разговор.
– Меня не удивляет эта перемена в Ламенне, – сказала она. – Если он действительно был хорошим христианином, он должен был неизбежно превратиться в безбожника!
Это было слишком, даже для Листа, любителя крайностей. Со смехом он переспросил:
– Даже неизбежно?
– Конечно! – отвечала Аврора. – Если все, что происходит на этом свете, совершается по воле бога, – а происходит гораздо больше дурного, чем хорошего, – то всякий по-христиански желающий добра человечеству должен восстать против подобного бога или, во всяком случае, усомниться в его могуществе!
Шопен вышел из задумчивости и стал прислушиваться.
– Всевозможные проповедники слова божьего лишь тогда последовательны, – продолжала Жорж Санд, – когда они зверски жестоки. Торквемада – идеальный служитель бога! Как только священник задумается о судьбах людей и захочет смягчить их страдания, он неизбежно впадет в ересь, и церковь начнет преследовать его. Это и произошло с аббатом Ламенне. Он стал думать, а главное – допускать, что и другие должны и могут размышлять. Какое уж тут угождение церкви?
– Так что вы теперь с ним лучшие друзья?
– Да, я на его стороне. Пока он был священником, апостолом, пророком и так далее, он мог оставаться в одиночестве. Это было полезно для многих. Теперь же, когда он проникся просвещенными идеями, ему стали необходимы единомышленники. Я и теперь далеко не во всем согласна с ним, но я его друг больше, чем многие его почитатели. Настоящий друг – это тот, кто видит ваши недостатки.
И она заговорила о других философских течениях, которые занимали умы. Она не только знала историю и философию, но и, по-видимому, хорошо разбиралась в политике. Это была современная деятельница в полном смысле слова. Ее суждения были ясны, логичны, слова метки. Даже трудно было себе представить, что именно она только что так неинтересно и расплывчато говорила о музыке. Это был реванш. Шопен слушал так же внимательно, как и другие, но она, казалось, забыла о нем. Ни разу не взглянула в его сторону и обращалась, больше к Листу и Гиллеру. Но Лист улыбался слышком интимно, как будто говорил: «Я отлично понимаю тебя, голубушка, и очень рад за тебя!» Она нахмурилась, но продолжала говорить все так же умно и интересно.
Глава третья
Шопен действительно уехал в Лондон, но пробыл там недолго. О своей поездке он рассказывал неохотно, даже Матушиньскому; упомянул вскользь, что это город не для него, хотя многое там интересно и поучительно. В Париже он выступил в одном полублаготворительном концерте и потом надолго заперся у себя. В салонах его не было видно, и так как Матушиньский сказал Листу, что Шопен серьезно нездоров и нуждается в полном покое, то «набеги» почитателей прекратились.
Собственно, он был не то что очень болен, но чувствовал какую-то апатию и равнодушие ко всему. Это было с ним в первый раз. Та скука, на которую жаловалась Дельфина Потоцкая, теперь подкрадывалась к нему. Это было хуже болезни, это было благоприятной почвой для развития болезни. Он мало писал в эти дни, и Матушиньский тревожился за Фридерика, который уже не задыхался и не кашлял, но был постоянно печален и молчалив.
Однажды, сидя у себя в комнате и стараясь разобраться в истории сложной болезни, которую ему приходилось лечить, Я и услыхал за стеной звуки музыки. Шопен играл, прерывал игру и снова начинал ее. Нетрудно было догадаться, что это вальс. Значит, он вернулся к работе.
Новый минорный вальс был невыразимо грустен. И он был тихий. Если даже сыграть его фортиссимо, он все равно оставался бы тихим, – так казалось Яну. Это было признание, не предназначенное для любопытных.
Таковы были начальные фразы… А потом медленно, очень медленно начиналась другая печальная мелодия; повторяясь все быстрее и тише, она уходила, убегала, таяла и исчезала. Только вырисовывался прекрасный образ – и вот уже стирались его черты, словно ветер улетал и уносил его с собой вместе с легкими осенними листьями.
Это было похоже на воспоминание, которое хочешь удержать в памяти и в то же время гонишь его от себя, потому что оно болезненно и горько. В этом постепенном, неизбежном ускорении было что-то безнадежное, почти механическое. И это особенно чувствовал Матушиньский… Как будто, рассказывая о чем-то дорогом и навсегда потерянном, человек завершал свой рассказ: – А не все ли равно? Пусть так. Пусть конец.
Вот и другой эпизод – более живой и ровный… Только дымка скорби заволокла его при повторении. Это и было воспоминанием. А затем снова кружение листьев, любование ускользающим образом, прощание с ним и тихий вздох: – Не все ли равно? Пусть так. Пусть конец!
– Я слышал то, что ты играл сегодня, – сказал Ян, когда они с Фридериком сошлись за вечерним чаем. – Это вальс, не так ли?
– Да, вальс.
– Мне очень, очень понравилось.
– Да? – отозвался Фридерик. И ничего больше не прибавил.
В этот вечер он нарушил свое затворничество и ушел к Листу.
– Если тебя не затруднит, – сказал он Ясю, – прибери немного у меня на столе. – Он всегда это делал сам. – Можешь разобрать мой вальсик, если хочешь. Он нетрудный.
После ухода Шопена Матушиньский стал складывать исписанные нотные листы. Он не пытался разобрать «вальсик»: в его ушах еще раздавались эти звуки, он помнил, как это играл Шопен. Пробежав глазами ноты, он открыл большой средний ящик письменного стола. Там было все забито бумагами. Зато в левом не было ничего, кроме пакета, обернутого папиросной бумагой и перевязанного ровной шелковой ленточкой. Ясь взял пакет в руки. Письма? Ленточка была обыкновенная, узенькая, какими обычно перевязывают коробки с конфетами. На пакете рукой Фридерика было написано: «Мое горе».
Матушиньский машинально отодвинул пакет в глубину ящика. И уже не машинально, а с ясным ощущением связи между пачкой писем и нотным листом, который он держал в руке, положил туда этот новый, лишь сегодня записанный вальс Шопена.
«Нетрудный»! Легкий! Пакет тоже был легкий! Как бедны наши слова! Как мало порой они могут выразить!
Глава четвертая
– Так ты и не соберешься к мадам Санд? – спросил Лист. – Ведь она тебя не раз приглашала!
– Может быть, соберусь, – ответил Фридерик.
Он действительно навестил ее поздней осенью, когда она вернулась из Ногана. Она уже уладила свои семейные дела и теперь больше не опасалась преследований господина Дюдевана. Так как его домогательства были главным образом денежные, то удовлетворить их было не так уж трудно.
У нее не было никого из гостей. Она позаботилась об этом, так же как и о платье и прическе.
– Вы как будто избегаете меня, – сказала она после того, как разговор некоторое время касался незначительных предметов, – не отрицайте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140
 https://sdvk.ru/Sanfayans/Unitazi/Podvesnye_unitazy/s-polochkoy/ 

 Pamesa Ayers