«Он (Ашенбах)не был подготовлен к милой его сердцу встрече, всё произошло внезапно, у него не достало времени закрепить на своём лице выражение спокойного достоинства. Радость, счастливый испуг, восхищение – вот что оно выражало, когда встретились их взгляды, и в эту секунду Тадзио улыбнулся: губы его медленно раскрылись, и он улыбнулся доверчивой, говорящей, пленительной и откровенной улыбкой. Это была улыбка Нарцисса, склонённого над прозрачной гладью воды, та от глубины души идущая зачарованная, трепетная улыбка, с которой он протягивает руки к отображению собственной красоты, – чуть-чуть горькая из-за безнадежности желания поцеловать манящие губы своей тени, кокетливая, любопытная, немного вымученная и завораживающая.
Тот, кому она предназначалась, унёс её с собою как дар, сулящий беду. Ашенбах был так потрясён, что бежал от света террасы и сада в темноту, в дальний угол парка. Странные слова, укоры, гневные и нежные, срывались с его губ: “Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!” Он бросился на скамейку и, вне себя от возбуждения, вдыхал ночные запахи цветов. Откинувшись назад, безвольно свесив руки, подавленный – мороз то и дело пробегал у него по коже, – он шептал извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и всё же священную и вопреки всему достойную: “Я люблю тебя!”».
Эйфория любви окрылила писателя. Любуясь Тадзио, играющим с морскими волнами, он вдруг принял учение Платона об идеях и их земном воплощении как непреложную истину, данную ему в ощущении: “Его глаза видели благородную фигуру у самой кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самоё красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее в мире духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей побудить его к благоговейному преклонению”.
Стремление к красоте предстало перед Ашенбахом в классической традиции греков, славивших любовное влечение к юношам как самый предпочтительный вид служения богу любви Эроту. “Разве храбрейшие народы не чтили его превыше других богов и разве не процветал он в городах, отмеченных храбростью? Немало древних героев-воинов добровольно несли его иго, и рок, насланный этим богом, не считался за унижение, поступки, которые клеймились бы как трусость, будь они совершены с другой целью: коленопреклонение, клятвы, нескончаемые мольбы и рабская покорность, – не только не позорили любящего, но, напротив, считались достойными похвалы”.
Любовь к Тадзио подарила Ашенбаху небывалый прилив творческих сил. В присутствии любимого, резвящегося на пляже, он вдохновенно принялся за писательскую работу. “Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы, когда он, под тентом, за некрашеным столом, видя перед собой своего идола, слыша музыку его голоса, формировал по образу красоты Тадзио свою прозу, – эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и напряжённость чувств, вскоре должны были вызвать восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей…”
Увы! В последующие дни и недели творческий подъём сменился странным душевным спадом, стремительной утратой здравого смысла, чувства меры и собственного достоинства. И тогда писателю приснился страшный сон, будто бы он участвует в варварской языческой вакханалии. “Запахи мутили разум, едкий смрад козлов, пот трясущихся тел, похожий на дыхание гнилой воды, и ещё потянуло другим знакомым запахом: ран и повальной болезни. В унисон с ударами литавр содрогалось его сердце, голова шла кругом, ярость охватила его, ослепление, пьяное сладострастие, и его душа возжелала примкнуть к хороводу бога. Непристойный символ, гигантский фаллос, был открыт и поднят кверху: ещё разнузданнее заорали вокруг. С пеной у рта они бесновались, возбуждали друг друга любострастными жестами, елозили похотливыми руками, со смехом, с кряхтением вонзали острые жезлы в тела близстоящих и слизывали выступающую кровь. Но, покорный власти чужого бога был теперь тот, кому виделся сон. И больше того: они был он , когда, рассвирепев, бросались на животных, убивали их, зубами рвали клочья дымящегося мяса, когда на изрытой мшистой земле началось повальное совокупление – жертва богу. И его душа вкусила блуда и неистовства гибели”.
Ашенбах слишком хорошо знал работу Фридриха Ницше “Рождение трагедии”, чтобы не понять смысла своего сна. По именам двух богов – Аполлона и Диониса – немецкий философ противопоставил два принципа в искусстве. Дионисическое начало выступало в вакханалиях – празднествах, посвящённых Вакху (Дионису). Опьянение и неистовая музыка объединяла и деиндивидуализировала людей; погружаясь в экстаз, каждый из них забывал своё Я и чувствовал себя причастным к общему божеству, к мистическому Первоединому. По Ницше: “В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины: он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в заоблачные выси. Его телодвижениями говорит колдовство. <…> Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчуждённая и порабощённая природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном – человеком” . Напротив, “аполлоническое начало вырывает нас из всеобщности дионисического и внушает нам восторженные чувства к индивидам; к ним приковывает оно наше чувство сострадания, ими удовлетворяет оно жаждущих великих и возвышенных форм красоты…”
Ницше объяснял расцвет искусства в древней Греции сочетанием обоих этих принципов. Дионисическое начало, дополняясь аполлоническим, приобретало гармонию и чувство меры; при этом экстаз участников празднества или зрелища не сопровождался их деиндивидуализацией.
Если счастливый миг творчества Ашенбаха, порождённый любовью к Тадзио, носил ярко выраженный аполлонический характер, то сновидение было лишено этого начала напрочь. Между тем, Ницше утверждал, что подобные вакханалии бывали у варварских племён, но не у цивилизованных греков… Сон свидетельствовал о душевной смуте писателя.
И совсем не случайно во сне к испарениям беснующийся толпы примешался резкий больничный запах, – он и наяву стал царить на улицах Венеции. Город обильно поливали средствами дезинфекции. Из немецких газет Ашенбах узнал о страшной беде – в Венецию пришла эпидемия холеры. Первым порывом писателя стало желание предупредить семью поляков о том, что администрация отеля и городские власти гнусно обманывают туристов: не желая терять свой доход, они умалчивают об опасности. “Уезжайте немедля с Тадзио и дочерьми! Венеция заражена!” – собирался сказать он матери семейства, но не сделал этого. “Надо молчать – взволнованно подумал Ашенбах, кладя газеты на стол. – Об этом надо молчать! Влюблённый, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится”.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128
Тот, кому она предназначалась, унёс её с собою как дар, сулящий беду. Ашенбах был так потрясён, что бежал от света террасы и сада в темноту, в дальний угол парка. Странные слова, укоры, гневные и нежные, срывались с его губ: “Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!” Он бросился на скамейку и, вне себя от возбуждения, вдыхал ночные запахи цветов. Откинувшись назад, безвольно свесив руки, подавленный – мороз то и дело пробегал у него по коже, – он шептал извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и всё же священную и вопреки всему достойную: “Я люблю тебя!”».
Эйфория любви окрылила писателя. Любуясь Тадзио, играющим с морскими волнами, он вдруг принял учение Платона об идеях и их земном воплощении как непреложную истину, данную ему в ощущении: “Его глаза видели благородную фигуру у самой кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самоё красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее в мире духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей побудить его к благоговейному преклонению”.
Стремление к красоте предстало перед Ашенбахом в классической традиции греков, славивших любовное влечение к юношам как самый предпочтительный вид служения богу любви Эроту. “Разве храбрейшие народы не чтили его превыше других богов и разве не процветал он в городах, отмеченных храбростью? Немало древних героев-воинов добровольно несли его иго, и рок, насланный этим богом, не считался за унижение, поступки, которые клеймились бы как трусость, будь они совершены с другой целью: коленопреклонение, клятвы, нескончаемые мольбы и рабская покорность, – не только не позорили любящего, но, напротив, считались достойными похвалы”.
Любовь к Тадзио подарила Ашенбаху небывалый прилив творческих сил. В присутствии любимого, резвящегося на пляже, он вдохновенно принялся за писательскую работу. “Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы, когда он, под тентом, за некрашеным столом, видя перед собой своего идола, слыша музыку его голоса, формировал по образу красоты Тадзио свою прозу, – эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и напряжённость чувств, вскоре должны были вызвать восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей…”
Увы! В последующие дни и недели творческий подъём сменился странным душевным спадом, стремительной утратой здравого смысла, чувства меры и собственного достоинства. И тогда писателю приснился страшный сон, будто бы он участвует в варварской языческой вакханалии. “Запахи мутили разум, едкий смрад козлов, пот трясущихся тел, похожий на дыхание гнилой воды, и ещё потянуло другим знакомым запахом: ран и повальной болезни. В унисон с ударами литавр содрогалось его сердце, голова шла кругом, ярость охватила его, ослепление, пьяное сладострастие, и его душа возжелала примкнуть к хороводу бога. Непристойный символ, гигантский фаллос, был открыт и поднят кверху: ещё разнузданнее заорали вокруг. С пеной у рта они бесновались, возбуждали друг друга любострастными жестами, елозили похотливыми руками, со смехом, с кряхтением вонзали острые жезлы в тела близстоящих и слизывали выступающую кровь. Но, покорный власти чужого бога был теперь тот, кому виделся сон. И больше того: они был он , когда, рассвирепев, бросались на животных, убивали их, зубами рвали клочья дымящегося мяса, когда на изрытой мшистой земле началось повальное совокупление – жертва богу. И его душа вкусила блуда и неистовства гибели”.
Ашенбах слишком хорошо знал работу Фридриха Ницше “Рождение трагедии”, чтобы не понять смысла своего сна. По именам двух богов – Аполлона и Диониса – немецкий философ противопоставил два принципа в искусстве. Дионисическое начало выступало в вакханалиях – празднествах, посвящённых Вакху (Дионису). Опьянение и неистовая музыка объединяла и деиндивидуализировала людей; погружаясь в экстаз, каждый из них забывал своё Я и чувствовал себя причастным к общему божеству, к мистическому Первоединому. По Ницше: “В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины: он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в заоблачные выси. Его телодвижениями говорит колдовство. <…> Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчуждённая и порабощённая природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном – человеком” . Напротив, “аполлоническое начало вырывает нас из всеобщности дионисического и внушает нам восторженные чувства к индивидам; к ним приковывает оно наше чувство сострадания, ими удовлетворяет оно жаждущих великих и возвышенных форм красоты…”
Ницше объяснял расцвет искусства в древней Греции сочетанием обоих этих принципов. Дионисическое начало, дополняясь аполлоническим, приобретало гармонию и чувство меры; при этом экстаз участников празднества или зрелища не сопровождался их деиндивидуализацией.
Если счастливый миг творчества Ашенбаха, порождённый любовью к Тадзио, носил ярко выраженный аполлонический характер, то сновидение было лишено этого начала напрочь. Между тем, Ницше утверждал, что подобные вакханалии бывали у варварских племён, но не у цивилизованных греков… Сон свидетельствовал о душевной смуте писателя.
И совсем не случайно во сне к испарениям беснующийся толпы примешался резкий больничный запах, – он и наяву стал царить на улицах Венеции. Город обильно поливали средствами дезинфекции. Из немецких газет Ашенбах узнал о страшной беде – в Венецию пришла эпидемия холеры. Первым порывом писателя стало желание предупредить семью поляков о том, что администрация отеля и городские власти гнусно обманывают туристов: не желая терять свой доход, они умалчивают об опасности. “Уезжайте немедля с Тадзио и дочерьми! Венеция заражена!” – собирался сказать он матери семейства, но не сделал этого. “Надо молчать – взволнованно подумал Ашенбах, кладя газеты на стол. – Об этом надо молчать! Влюблённый, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится”.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128