акванет мебель для ванной официальный сайт каталог 

 

Но гармоничность пушкинского жизнеощущения недоступна ему. Она кажется ему чем-то даже и вовсе нечеловеческим:
Такая гордыня и не снилась лермонтовскому Демону, который, при всей костюмерии, все-таки человек, тогда как пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва, и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик.
Это свойство души поэта – как ни назови его, надчеловеческой высотой или нечеловеческой пустотой и холодностью, – недоступно нам сегодня, потому что наши души расплющены таким чудовищным прессом, по сравнению с которым «атмосферное давление» пушкинского «жестокого века» кажется раем.
Где уж нам, затравленным и замордованным зэкам (а мы все – зэки, и сидевшие, и не сидевшие: все мы до мозга костей отравлены ядом ненависти к молоху государства), – так где уж нам возвыситься до сочувствия вертухаю. Нет уж, наше сочувствие безраздельно принадлежит тем, кто, выражаясь пушкинским слогом, обретается «в мрачных пропастях земли».
Пушкинская способность найти живое слово участия для тех и для других не зря представляется Терцу душевным изъяном и в то же время необходимым атрибутом поэтического гения. И примирить его с этим может только уверенность, что такое сознание, такое отношение к миру – вообще не для жизни. Жить с таким мироощущением нельзя!
А Пушкин мог поднять бокал не то что за вертухая, но даже – о, ужас! – за того, в ком, так сказать, персонифицирована сама идея государства:
Полней, полней! и сердцем возгоря,
Опять до дна, до капли выпивайте!
Но за кого? о други, угадайте…
Ура, наш царь! так! выпьем за царя.
Даже царя, отправившего его в ссылку, незлопамятливый Пушкин готов простить. Да что там простить!.. Вопреки пословице, простить куда легче, чем понять. Пушкин не только прощает, но и от всей души, по-человечески понимает царя:
Он человек! Им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей.
Тех, прежних своих читателей, старых русских интеллигентов, Пушкин пленял именно этим своим жизнеощущением. Они учились у него все трагедии жизни, всю грязь ее воспринимать вот с этой мудрой, всепримиряющей пушкинской ясностью – легкой, отходчивой, чуть ироничной.
Они еще умели так жить. Мы, видно, на это уже не способны. Но, может быть, не мы, так другие?
Может быть, где-нибудь там, за бугром, еще сохранились последние могикане той, прежней русской культуры, сохранившие это, утраченное нами ощущение жизни?
Такое предположение может показаться довольно-таки вероятным, в особенности если проглядеть – хотя бы бегло – заголовки журнальных статей, которыми откликнулась русская эмиграция на появление «Прогулок с Пушкиным»: «О злом суемудрии Абрама Терца», «Прогулки хама с Пушкиным», «Поругание Пушкина».
Неужели все-таки «еще Польска не сгинела»? Неужели та, великая русская культура не канула, не умерла?
Полные самых радужных надежд, мы заглядываем в один из этих критических опусов:
Эти «Прогулки» исторгнут у всей эмиграции дружный вопль негодования. Кроме религиозного кощунства – что более обидного и возмутительного можно было бросить в лицо русским людям, россиянам в широком смысле слова, всем, уважающим русскую культуру, чем эти 178 страниц концентрированной злобы, клеветы, набора грубых, непристойных выходок по адресу нашего самого великого и самого любимого национального поэта?
Только худший враг России способен на такое творчество. И, с этой точки зрения, – он метко целится: что останется от нашей литературы, если дискредитировать имя того, о ком давно известно, что он – «наше все»?..
(Владимир Рудинский)
Как выразился приблизительно по такому же поводу Михаил Зощенко, строки эти «несомненно написаны в минуту сильного душевного волнения». Но сочувствовать этому душевному волнению, а тем более разделить его мы не в силах. Уж очень это похоже на статейки советских газет, клеймившие безродных космополитов. Похоже не только тоном, даже не только этим навязчивым стремлением говорить от имени всей России, от лица каждого русского человека. Главное тут то, что критик-эмигрант, совершенно в духе своих советских коллег, рассматривает рецензируемую им книгу ни больше ни меньше как идеологическую диверсию, как злодейский выстрел из-за угла, метко нацеленный в самое сердце любимой родины.
Откуда же это поразительное сходство? Вряд ли ведь оно может быть простой случайностью.
И тут нас осеняет простая догадка. Похоже, что критиков-эмигрантов, совершенно так же, как авторов статеек в советских газетах времен борьбы с космополитизмом, Пушкин, как таковой, нисколечко не интересует. Пушкин для них – это тоже всего лишь мандат. Мандат на право считать себя единственными хранителями великой русской культуры. Если угодно даже мандат на исключительное право обладания всем тем, что вобрало в себя самое понятие – «Россия». Иным из советских борцов за чистоту и неприкосновенности пушкинских риз я даже готов отдать предпочтение. По той простой причине, что они вынуждены были поминутно клясться в своей любви и верности Пушкину: ничего не поделаешь служба!
А вслушаешься чуть внимательнее в эти их истерические клятвы – отчетливо услышишь пробивающиеся сквозь толщу официального пафоса совсем иные ноты:
Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь –
как бы шаля, глаголом жечь.
(Евгений Евтушенко)
Будучи выразителем официального взгляда, автор этих строк вынужден делать вид, что Пушкин дорог ему главным образом и прежде всего своим заветом «глаголом жечь сердца людей». Однако, будучи в то же время все-таки поэтом, он вносит в этот официальный взгляд и свой, сугубо личный элемент. Попросту говоря, он проговаривается. И тут выясняется, что на самом-то деле Пушкин мил ему как раз теми свойствами, которые так талантливо расписал и разобъяснил нам в своей книге Абрам Терц. Опять все то же: певучесть, раскованная речь, способность жить, творить и даже глаголом жечь сердца не как-нибудь там топорно и грубо, а легко, игриво, весело, «как бы шаля».
Разумеется, и в той, старой России было великое множество людей, которым Пушкин был до лампочки. Но тогда это воспринималось как некое национальное бедствие, которое предстоит преодолеть:
…Придет ли времечко
(Приди, приди, желанное!),
Когда народ не Блюхера
И не милорда глупого –
Белинского и Гоголя
С базара понесет…
(Николай Некрасов)
Старый русский поэт тосковал о том времени, когда все его соотечественники смогут наконец расположиться в огромном здании великой русской культуры, построенном Пушкиным, Белинским, Гоголем, Толстым, Достоевским. Но тосковал он и сокрушался именно потому, что сам-то в этом здании жил, оно было его родным домом. И если жилось ему в нем не вполне уютно, так именно от сознания, что миллионам его единокровных братьев в эти высокие каменные палаты нету хода.
Нынешний русский поэт лишь делает вид, что живет в этом старом здании. (Терц по крайней мере не притворяется, а прямо говорит, что здание это – не для жизни, что жить в нем нельзя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170
 https://sdvk.ru/Vanni/Akvatek/ 

 rako плитка