Пышные сине-золотые изразцы в ограде, не уступающей решетке Летнего сада: «Fabrica Real de Tabacos».
Принизить, банализировать Севилью не удается. Ее экзотика — не открыточная, то есть открыточная тоже, но живая. В апреле бешено цветет лиловая хакарида — одни вульгарно-броские цветы без листьев на черных стволах: сочетание дикое, но в изначальном смысле слова. Апельсиновый сад у кафедрального собора — поразительно красиво и поразительно гармонично. Так яркие шары идут рождественской готической ели, напоминая о месте происхождения. Для русского человека Андалусия — конечно, музыка, литература, опять-таки Дон Жуан и Кармен, но, может, дело просто в том, что видишь, словно липу в Риге или в Киеве каштан, апельсиновое дерево на городской улице — и цепенеешь.
Вот и табачная фабрика, в которой сейчас университет, построенная в XVIII веке, была самым большим зданием Испании после Эскориала и самым большим промышленным сооружением Европы. Подходящая рама для Кармен. Вторая севильская достопримечательность того столетия — Маэстранца, арена боя быков, возле которой Кармен погибла.
Место подходящее, даже единственно возможное. Разумеется, настоящий партнер Кармен не Хосе, а Лукас (по опере Эскамильо), профессионально существующий на грани полной свободы — от жизни. Матадор получает деньги за то, к чему цыганка стремится.
Тема боя быков витает над новеллой Мериме, оперой Визе, Святой неделей и ферией Севильи — как напоминание о еще более сгущенном конденсате бытия. Это великий соблазн, подобно тем гладиаторским боям, о неодолимом искушении которых («наслаждался преступной борьбой, пьянел кровавым восторгом») захватывающе пишет Блаженный Августин. Мериме был одним из немногих просвещенных европейцев своего времени, кто открыто признавался в любви к корриде: «Ни одна трагедия на свете не захватывала меня до такой степени». (Через сто лет такую же политически некорректную смелость позволил себе Хемингуэй.) Появление матадора перед финалом новеллы бросает новый, иной свет на все происходившее прежде — так Севилью немыслимо воспринять, если не провести хоть однажды два часа полной жизни на трибуне Маэстранцы, куда я ходил, как на работу, каждый день ферии. Только в виду круга желтого песка, который становится темно-янтарным, когда включают прожекторы, начинаешь понимать, почему в этом городе матадоры навечно включены в приходы. Все в Севилье знают, что Богоматерь Макарена числит за собой Хоселито, погибшего 25-летним и оставившего церкви великолепные изумруды, которые сверкают в наряде статуи на процессиях Святой недели. В бело-желтой — традиционное андалусское сочетание — базилике хранятся реликвии и великого Манолете, и других матадоров. Их могилы — на кладбище Сан-Фернандо. Заметнейшее из надгробий — Хоселито: тело легендарного тореро несет группа людей, представляющая разные социальные слои и возрасты, отчего гроб реалистически покосился. Все в натуральную величину, включая бронзовые слезы.
В дни ферии, когда коррида устраивается не только по воскресеньям, но ежедневно, а то и дважды в день, присутствие бронзовой Кармен у входа на арену кажется еще более естественным, чем обычно. Кажется, что матадоры должны сходиться только с такими цыганками, чья стихия, конечно, не грациозная севильяна, а безумное фламенко. Сходство здесь — до неразличения пола. По-андалусски это называется duende. Тотальная одушевленность. Жест — одновременно театральный и экзистенциальный. Нечто неопределимое, но явственное — как свинг в джазе, — без чего нет андалусца: певца, танцора, матадора, музыканта, мужчины, женщины. Привычная характеристика: «Внешность незначительная, хрипит да и фальшивит, но у него есть дуэнде». Или: «Прекрасно владеет плащом и мулетой, хорошо выглядит, точный удар, но не пойдет, не хватает дуэнде». У Высоцкого было дуэнде. Мандат: «El tiene duende». Приговор: «Le falta duende».
Дуэнде фламенко — в подлинности красных пропитых лиц певцов, крепких кривоватых ног танцовщиц, дурных заполошных голосов, оглушительных хлопков окаменевшими ладонями. Дуэнде фламенко и ферии — в перепадах неги и взрыва: собственно, об этом «Кармен»; и более всего — во внезапных финалах, когда после дробного топотания и истошных воплей все разом обрывается, и у тебя внутри тоже. «Я убил бы солнце ударом кинжала!» — с восторгом цитирует андалусское восклицание Мериме. Так завершается, дав в полночь залп фейерверка, севильская ферия. Финалы — то, что хуже всего дается искусству вообще, любому виду и жанру: нет сил расстаться. Фольклор же не боится резкого обрыва, потому что творит процесс, а не штуку искусства. Со смертью ничего не кончается, за ней начинается свобода. Мериме и Бизе создавали штучный товар, но он оказался частью нескончаемого целого.
Кармен, как Ромео с Джульеттой, вписалась в поток жизни: в том числе, в первую очередь — нашей. Любой жизни. Дух неотвратимо губительных страстей — смерти и свободы, дух Вероны и Севильи, великих мировых столиц, — разнесла по свету центробежная сила любви.
ДРУГАЯ АМЕРИКА
МЕХИКО — РИВЕРА, БУЭНОС-АЙРЕС — БОРХЕС
КОМИКС РЕВОЛЮЦИИ
Все плохое, что можно сказать о Мехико, широко известно. Перенаселеннейший город мира — чуть не тридцать миллионов человек. И увеличивается на две тысячи в день. Самый высокогорный из мегаполисов, он расположен в котловине, где природные испарения смешиваются с дымом допотопных заводов и автомобильными выхлопами. К нелегкому дыханию быстро привыкаешь, будучи конформистом, но немедленно осознаешь легочный кошмар, отъехав к морю. Запреты автомобилистам выезжать из дому раз в неделю, для чего придуманы разноцветные наклейки и система штрафов, — смешны, стоит только взглянуть на улицу: ну стало машин на одну седьмую меньше. Бросать курить в таком городе бессмысленно, а некурящие вроде меня чувствуют себя обманутыми.
Во всем мире городские окраины уродливы, но мало таких особо отвратительных, рядом с которыми выглядят симпатично нетуристские районы Харькова (или это ностальгические искажения?). Километрами тянутся жестяные конструкции, крытые одной краской, которая на флоте зовется шаровой, — цвета грязного тумана. Людей снаружи нет, и не хочется думать, что они могут быть внутри.
Все это торопливо глотаешь по пути к украшенному монументалистами университету, куда едешь в такси — крохотном «фольксвагене» без правой передней двери и правого переднего сиденья для удобства подсадки в трафике и проветривания. Хотя какая уж там вентиляция, если натуральная среда — нервно-паралитический газ: зарин, заман, табун. В табуне маленьких автомашин несешься час вдоль серой жести и вознаграждаешься грандиозными фресками Риверы, Сикейроса, О'Гормана.
Подходишь к стадиону, окруженному конной полицией, как-то более уместной в Мехико, чем в Нью-Йорке, — у входа беснуются не попавшие на трибуны болельщики. Это матч факультетских команд — что же творилось, когда здесь в 86-м выводил Аргентину в чемпионы мира Марадона? На стадионном фасаде — пышный горельеф на тему равенства, исполненный трижды коммунистом Риверой. Таксист рассказывает на двух языках, что на трибуне можно снять — почему-то не более чем на девяносто девять лет, обидно — ложу с кухней, ванной и столовой.
И снова мимо удручающих окраин — в центр, на роскошную Пасео-де-ла-Реформа, с ее неонами, фонтанами, колоннами, двойным бульваром и сотнями бронзовых статуй, с элегантными кабаками «Зоны Роса», с твоим «Хилтоном», где бросаются отворять дверь полдюжины человек в черном.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138
Принизить, банализировать Севилью не удается. Ее экзотика — не открыточная, то есть открыточная тоже, но живая. В апреле бешено цветет лиловая хакарида — одни вульгарно-броские цветы без листьев на черных стволах: сочетание дикое, но в изначальном смысле слова. Апельсиновый сад у кафедрального собора — поразительно красиво и поразительно гармонично. Так яркие шары идут рождественской готической ели, напоминая о месте происхождения. Для русского человека Андалусия — конечно, музыка, литература, опять-таки Дон Жуан и Кармен, но, может, дело просто в том, что видишь, словно липу в Риге или в Киеве каштан, апельсиновое дерево на городской улице — и цепенеешь.
Вот и табачная фабрика, в которой сейчас университет, построенная в XVIII веке, была самым большим зданием Испании после Эскориала и самым большим промышленным сооружением Европы. Подходящая рама для Кармен. Вторая севильская достопримечательность того столетия — Маэстранца, арена боя быков, возле которой Кармен погибла.
Место подходящее, даже единственно возможное. Разумеется, настоящий партнер Кармен не Хосе, а Лукас (по опере Эскамильо), профессионально существующий на грани полной свободы — от жизни. Матадор получает деньги за то, к чему цыганка стремится.
Тема боя быков витает над новеллой Мериме, оперой Визе, Святой неделей и ферией Севильи — как напоминание о еще более сгущенном конденсате бытия. Это великий соблазн, подобно тем гладиаторским боям, о неодолимом искушении которых («наслаждался преступной борьбой, пьянел кровавым восторгом») захватывающе пишет Блаженный Августин. Мериме был одним из немногих просвещенных европейцев своего времени, кто открыто признавался в любви к корриде: «Ни одна трагедия на свете не захватывала меня до такой степени». (Через сто лет такую же политически некорректную смелость позволил себе Хемингуэй.) Появление матадора перед финалом новеллы бросает новый, иной свет на все происходившее прежде — так Севилью немыслимо воспринять, если не провести хоть однажды два часа полной жизни на трибуне Маэстранцы, куда я ходил, как на работу, каждый день ферии. Только в виду круга желтого песка, который становится темно-янтарным, когда включают прожекторы, начинаешь понимать, почему в этом городе матадоры навечно включены в приходы. Все в Севилье знают, что Богоматерь Макарена числит за собой Хоселито, погибшего 25-летним и оставившего церкви великолепные изумруды, которые сверкают в наряде статуи на процессиях Святой недели. В бело-желтой — традиционное андалусское сочетание — базилике хранятся реликвии и великого Манолете, и других матадоров. Их могилы — на кладбище Сан-Фернандо. Заметнейшее из надгробий — Хоселито: тело легендарного тореро несет группа людей, представляющая разные социальные слои и возрасты, отчего гроб реалистически покосился. Все в натуральную величину, включая бронзовые слезы.
В дни ферии, когда коррида устраивается не только по воскресеньям, но ежедневно, а то и дважды в день, присутствие бронзовой Кармен у входа на арену кажется еще более естественным, чем обычно. Кажется, что матадоры должны сходиться только с такими цыганками, чья стихия, конечно, не грациозная севильяна, а безумное фламенко. Сходство здесь — до неразличения пола. По-андалусски это называется duende. Тотальная одушевленность. Жест — одновременно театральный и экзистенциальный. Нечто неопределимое, но явственное — как свинг в джазе, — без чего нет андалусца: певца, танцора, матадора, музыканта, мужчины, женщины. Привычная характеристика: «Внешность незначительная, хрипит да и фальшивит, но у него есть дуэнде». Или: «Прекрасно владеет плащом и мулетой, хорошо выглядит, точный удар, но не пойдет, не хватает дуэнде». У Высоцкого было дуэнде. Мандат: «El tiene duende». Приговор: «Le falta duende».
Дуэнде фламенко — в подлинности красных пропитых лиц певцов, крепких кривоватых ног танцовщиц, дурных заполошных голосов, оглушительных хлопков окаменевшими ладонями. Дуэнде фламенко и ферии — в перепадах неги и взрыва: собственно, об этом «Кармен»; и более всего — во внезапных финалах, когда после дробного топотания и истошных воплей все разом обрывается, и у тебя внутри тоже. «Я убил бы солнце ударом кинжала!» — с восторгом цитирует андалусское восклицание Мериме. Так завершается, дав в полночь залп фейерверка, севильская ферия. Финалы — то, что хуже всего дается искусству вообще, любому виду и жанру: нет сил расстаться. Фольклор же не боится резкого обрыва, потому что творит процесс, а не штуку искусства. Со смертью ничего не кончается, за ней начинается свобода. Мериме и Бизе создавали штучный товар, но он оказался частью нескончаемого целого.
Кармен, как Ромео с Джульеттой, вписалась в поток жизни: в том числе, в первую очередь — нашей. Любой жизни. Дух неотвратимо губительных страстей — смерти и свободы, дух Вероны и Севильи, великих мировых столиц, — разнесла по свету центробежная сила любви.
ДРУГАЯ АМЕРИКА
МЕХИКО — РИВЕРА, БУЭНОС-АЙРЕС — БОРХЕС
КОМИКС РЕВОЛЮЦИИ
Все плохое, что можно сказать о Мехико, широко известно. Перенаселеннейший город мира — чуть не тридцать миллионов человек. И увеличивается на две тысячи в день. Самый высокогорный из мегаполисов, он расположен в котловине, где природные испарения смешиваются с дымом допотопных заводов и автомобильными выхлопами. К нелегкому дыханию быстро привыкаешь, будучи конформистом, но немедленно осознаешь легочный кошмар, отъехав к морю. Запреты автомобилистам выезжать из дому раз в неделю, для чего придуманы разноцветные наклейки и система штрафов, — смешны, стоит только взглянуть на улицу: ну стало машин на одну седьмую меньше. Бросать курить в таком городе бессмысленно, а некурящие вроде меня чувствуют себя обманутыми.
Во всем мире городские окраины уродливы, но мало таких особо отвратительных, рядом с которыми выглядят симпатично нетуристские районы Харькова (или это ностальгические искажения?). Километрами тянутся жестяные конструкции, крытые одной краской, которая на флоте зовется шаровой, — цвета грязного тумана. Людей снаружи нет, и не хочется думать, что они могут быть внутри.
Все это торопливо глотаешь по пути к украшенному монументалистами университету, куда едешь в такси — крохотном «фольксвагене» без правой передней двери и правого переднего сиденья для удобства подсадки в трафике и проветривания. Хотя какая уж там вентиляция, если натуральная среда — нервно-паралитический газ: зарин, заман, табун. В табуне маленьких автомашин несешься час вдоль серой жести и вознаграждаешься грандиозными фресками Риверы, Сикейроса, О'Гормана.
Подходишь к стадиону, окруженному конной полицией, как-то более уместной в Мехико, чем в Нью-Йорке, — у входа беснуются не попавшие на трибуны болельщики. Это матч факультетских команд — что же творилось, когда здесь в 86-м выводил Аргентину в чемпионы мира Марадона? На стадионном фасаде — пышный горельеф на тему равенства, исполненный трижды коммунистом Риверой. Таксист рассказывает на двух языках, что на трибуне можно снять — почему-то не более чем на девяносто девять лет, обидно — ложу с кухней, ванной и столовой.
И снова мимо удручающих окраин — в центр, на роскошную Пасео-де-ла-Реформа, с ее неонами, фонтанами, колоннами, двойным бульваром и сотнями бронзовых статуй, с элегантными кабаками «Зоны Роса», с твоим «Хилтоном», где бросаются отворять дверь полдюжины человек в черном.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138