Дырчатый Моцарт убедительнее.
И нет дела до правды жизни — так называемой правды жизни: на самом-то деле Кармен, легко предположить, фригидна, как бессилен Дон Жуан. Все — в имитации акта. Несравненный лицедейский талант, как в анекдоте о великом артисте, который по заказу овладевает женщиной, исполняя роль легендарного соблазнителя, сам же ничего не может, потому что уже двадцать лет как импотент.
Любовь тут вообще ни при чем. В образе Кармен торжествует идея свободы, а нет ничего более несовместимого, чем свобода и любовь. Вообще полная свобода не только невозможна, но и не нужна человеку, а если желанна, то это — иллюзия, самообман. Человеку нужна не свобода, а любовь. Любая привязанность и страсть — к работе, музыке, животному, другому человеку — это кабала, путы, обязательства, и нет в мире ничего более противоположного и противопоказанного свободе, чем любовь.
Величие Кармен — в саспенсе, жутком хичкоковском напряженном ожидании, в сладком ужасе, с которым каждый мужчина ждет и панически боится прихода Кармен. Она является не всякому, но всегда — как взрыв, как обвал, хотя вроде подкован и готов. Уже прозвучала великая увертюра — две с четвертью минуты, самая знаменитая музыкальная двухминутка в мире, — прозвучала, как всякая увертюра, извне, вчуже, уроков не извлечешь, в лучшем случае прислушаешься. Уже поболтали Микаэла с Моралесом, Хосе с Зуньигой, уже прошли солдаты и пропели что-то несущественное дети, уже подруги с табачной фабрики орут на разные голоса: «Кармен! Кармен!» Тут-то она и обрушивается всей мощью: мол, любовь — это неукротимая пташка, а то мы не знали. Но не знали, конечно, в том-то и смысл Кармен. Смысл ее архетипа, который оттого и архе-, что жив и нов всегда. Хорошее имя: дед Архетипыч. Дурак дураком, так ничему старик за жизнь не научился и никого не научил, только и пользы, что потом анализировать и сваливать на него.
Величие Кармен и в том еще, что каждый — тут уж независимо от пола — отчасти она, пташка Карменсита, во всяком случае хотелось бы. Мечта о свободе, не умозрительной, а животной, физической. С возрастом такое чувство появляется все реже, и за ним едешь специально, словно по рекомендации бюро путешествий: «Где бы я мог испытать ощущение свободы? Длинный уик-энд, в крайнем случае неделя, отель не больше трех звездочек, желательно чартерный рейс». У меня такое чувство возникает в Венеции, сразу на вокзале Санта Лючия, даже когда еще не вижу воды, а только пью кофе в станционном буфете. Объяснять это никому — себе тоже — решительно неохота: просто ценишь, холишь и лелеешь.
Совсем другое дело в молодости, когда физиология свободы была ощутимо знакома, о чем помнишь, но помнишь так, что и сегодня спазм в горле. Просыпаешься в малознакомой квартире, тихо встаешь, не тревожа ровное дыхание рядом, на кухне допиваешь, если осталось, не стукнув дверью, выходишь на рассвете в уличную пустоту — и нельзя передать этого счастья. Никакого отношения не имеет свобода к любви.
Две бездны. По границе их топчется Севилья — как процессия Святой недели в ожидании ферии. Эта грань тонка — и севильская саэта, песнопение о Страстях Христовых, исполняется на манер фламенко. Но такое расслышишь только погодя, завороженный тем, что видишь: оптика торжествует над акустикой. А видишь, как движется по городу Semana Santa — Святая неделя, с ее сумрачными процессиями мелкого топотания, что у нас в детском саду называлось «переменным шагом», во власяницах, веригах и черных капюшонах братства Санта Крус.
Балахоны, балахоны, балахоны, которые вдруг разнообразятся нарядами римских солдат с копьями: зло, как всегда, радует глаз. Впрочем, редкие вкрапления добра — тоже: яркие статуи Иисуса Христа и Девы Марии на pasos — помостах, уложенных на плечи. Но зла мало, мало и добра, много угрюмого одноцветного потока жизни. Однородность процессий, монотонность мелодий, одинаковость костюмов — в такой плавной мрачности есть что-то японское, с высокой ценностью ничтожных нюансов. В Севилье это мелкие детали, отличающие процессии одного barrio — квартала — от другого. К концу недели чужак начинает опознавать различия, и ему становится интересно и что-то понятно как раз тогда, когда все кончается. Но его не оставляют в одиночестве и, дав чуть отдохнуть, втягивают в новый праздник, совсем другой.
Когда после Святой недели город впадает в недельную спячку, после чего начинается бешеная недельная ферия, понимаешь, что севильцы не только живут, но еще и играют в жизнь. Если учесть, что в году пятьдесят две недели, спектакль относится к реальному бытию как 3:49, и шесть сгущенных процентов, пережитых с колоссальным напряжением всех сил, позволяют легче прожить разведенные остальные. Жизнь — не спирт, но ерш. В барах еще до праздника замечаешь грифельные доски, на которых мелом указывается, сколько дней до Пасхи, а в Светлый понедельник на такой доске можно прочесть: «До Вербного воскресенья — всего 344 дня».
В Святую неделю вся Севилья на улицах, а через семь дней истоптанные, утрамбованные мостовые отдыхают: ферия. Улицы безлюдны, только вдруг из-за угла выскочит всадник в плоской серой шляпе с черной лентой, со спутницей в широкой юбке с оборками и мантилье с высоким гребнем, усевшейся сзади и обхватившей руками своего сеньорито, — все уже было до мотоцикла. Город смещается на юго-западную окраину Лос-Ремедиос, за Гвадалквивир, где на гигантском пустыре разместились «касеты» — шатры, — больше тысячи. В них, взяв на неделю отпуск, собираются, чтобы есть, пить и танцевать, люди, объединенные по разным признакам: профсоюз портовых работников, члены гольф-клуба, выпускники такой-то школы. Полосатые — бело-зеленые или бело-красные — касеты образуют кварталы, разделенные улицами: город в городе. За одну апрельскую неделю в Лос-Ремедиос наведывается почти миллион человек, за оставшуюся пятьдесят одну — никто.
На время ферии в Севилье выходит ежедневная 16-страничная газета «Feria de Abril», а из отеля ходит специальный челночный автобус: последнее возвращение — в полседьмого утра. Нормальный распорядок дня — сон с семи утра до полудня, потому что надо успеть к верховому и в колясках катанию взад-вперед, для красоты, без дела; часа в три позавтракать в касете (если пригласят) или в харчевне под навесом; оттуда в центр на корриду, начинающуюся обычно в половине седьмого; и назад в Лос-Ремедиос, ближе к полуночи пообедать, чтобы без устали танцевать севильяну и пить до шести утра из стаканчика в кожаном подстаканнике, свисающего с шеи на тонком ремешке: руки должны быть свободны для поводьев и щелканья пальцами. На ферии пьют сухой херес (о котором у меня жутковатые воспоминания со времен рижской юности, но, боюсь, у нас был все же другой напиток) и его разновидность — мансанилью.
Все это нельзя не делать в Севилье во время ферии, или хотя бы на все это смотреть. И снова — к концу недели втягиваешься в карнавальное извращенное однообразие, со знанием дела отмечая различия в упряжи, украшениях, ужимках, кажется, что так будет всегда, и охватывает возрастной ужас персонажа Вертинского: «Я усталый старый клоун». Дикость времяпрепровождения неописуема, и под этим углом по-иному видишь собственную молодость, когда что-то подобное длилось куда дольше, часто без передышки, зато с ежедневными перерывами на работу или учебу, и хереса было гораздо больше и гораздо хуже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138
И нет дела до правды жизни — так называемой правды жизни: на самом-то деле Кармен, легко предположить, фригидна, как бессилен Дон Жуан. Все — в имитации акта. Несравненный лицедейский талант, как в анекдоте о великом артисте, который по заказу овладевает женщиной, исполняя роль легендарного соблазнителя, сам же ничего не может, потому что уже двадцать лет как импотент.
Любовь тут вообще ни при чем. В образе Кармен торжествует идея свободы, а нет ничего более несовместимого, чем свобода и любовь. Вообще полная свобода не только невозможна, но и не нужна человеку, а если желанна, то это — иллюзия, самообман. Человеку нужна не свобода, а любовь. Любая привязанность и страсть — к работе, музыке, животному, другому человеку — это кабала, путы, обязательства, и нет в мире ничего более противоположного и противопоказанного свободе, чем любовь.
Величие Кармен — в саспенсе, жутком хичкоковском напряженном ожидании, в сладком ужасе, с которым каждый мужчина ждет и панически боится прихода Кармен. Она является не всякому, но всегда — как взрыв, как обвал, хотя вроде подкован и готов. Уже прозвучала великая увертюра — две с четвертью минуты, самая знаменитая музыкальная двухминутка в мире, — прозвучала, как всякая увертюра, извне, вчуже, уроков не извлечешь, в лучшем случае прислушаешься. Уже поболтали Микаэла с Моралесом, Хосе с Зуньигой, уже прошли солдаты и пропели что-то несущественное дети, уже подруги с табачной фабрики орут на разные голоса: «Кармен! Кармен!» Тут-то она и обрушивается всей мощью: мол, любовь — это неукротимая пташка, а то мы не знали. Но не знали, конечно, в том-то и смысл Кармен. Смысл ее архетипа, который оттого и архе-, что жив и нов всегда. Хорошее имя: дед Архетипыч. Дурак дураком, так ничему старик за жизнь не научился и никого не научил, только и пользы, что потом анализировать и сваливать на него.
Величие Кармен и в том еще, что каждый — тут уж независимо от пола — отчасти она, пташка Карменсита, во всяком случае хотелось бы. Мечта о свободе, не умозрительной, а животной, физической. С возрастом такое чувство появляется все реже, и за ним едешь специально, словно по рекомендации бюро путешествий: «Где бы я мог испытать ощущение свободы? Длинный уик-энд, в крайнем случае неделя, отель не больше трех звездочек, желательно чартерный рейс». У меня такое чувство возникает в Венеции, сразу на вокзале Санта Лючия, даже когда еще не вижу воды, а только пью кофе в станционном буфете. Объяснять это никому — себе тоже — решительно неохота: просто ценишь, холишь и лелеешь.
Совсем другое дело в молодости, когда физиология свободы была ощутимо знакома, о чем помнишь, но помнишь так, что и сегодня спазм в горле. Просыпаешься в малознакомой квартире, тихо встаешь, не тревожа ровное дыхание рядом, на кухне допиваешь, если осталось, не стукнув дверью, выходишь на рассвете в уличную пустоту — и нельзя передать этого счастья. Никакого отношения не имеет свобода к любви.
Две бездны. По границе их топчется Севилья — как процессия Святой недели в ожидании ферии. Эта грань тонка — и севильская саэта, песнопение о Страстях Христовых, исполняется на манер фламенко. Но такое расслышишь только погодя, завороженный тем, что видишь: оптика торжествует над акустикой. А видишь, как движется по городу Semana Santa — Святая неделя, с ее сумрачными процессиями мелкого топотания, что у нас в детском саду называлось «переменным шагом», во власяницах, веригах и черных капюшонах братства Санта Крус.
Балахоны, балахоны, балахоны, которые вдруг разнообразятся нарядами римских солдат с копьями: зло, как всегда, радует глаз. Впрочем, редкие вкрапления добра — тоже: яркие статуи Иисуса Христа и Девы Марии на pasos — помостах, уложенных на плечи. Но зла мало, мало и добра, много угрюмого одноцветного потока жизни. Однородность процессий, монотонность мелодий, одинаковость костюмов — в такой плавной мрачности есть что-то японское, с высокой ценностью ничтожных нюансов. В Севилье это мелкие детали, отличающие процессии одного barrio — квартала — от другого. К концу недели чужак начинает опознавать различия, и ему становится интересно и что-то понятно как раз тогда, когда все кончается. Но его не оставляют в одиночестве и, дав чуть отдохнуть, втягивают в новый праздник, совсем другой.
Когда после Святой недели город впадает в недельную спячку, после чего начинается бешеная недельная ферия, понимаешь, что севильцы не только живут, но еще и играют в жизнь. Если учесть, что в году пятьдесят две недели, спектакль относится к реальному бытию как 3:49, и шесть сгущенных процентов, пережитых с колоссальным напряжением всех сил, позволяют легче прожить разведенные остальные. Жизнь — не спирт, но ерш. В барах еще до праздника замечаешь грифельные доски, на которых мелом указывается, сколько дней до Пасхи, а в Светлый понедельник на такой доске можно прочесть: «До Вербного воскресенья — всего 344 дня».
В Святую неделю вся Севилья на улицах, а через семь дней истоптанные, утрамбованные мостовые отдыхают: ферия. Улицы безлюдны, только вдруг из-за угла выскочит всадник в плоской серой шляпе с черной лентой, со спутницей в широкой юбке с оборками и мантилье с высоким гребнем, усевшейся сзади и обхватившей руками своего сеньорито, — все уже было до мотоцикла. Город смещается на юго-западную окраину Лос-Ремедиос, за Гвадалквивир, где на гигантском пустыре разместились «касеты» — шатры, — больше тысячи. В них, взяв на неделю отпуск, собираются, чтобы есть, пить и танцевать, люди, объединенные по разным признакам: профсоюз портовых работников, члены гольф-клуба, выпускники такой-то школы. Полосатые — бело-зеленые или бело-красные — касеты образуют кварталы, разделенные улицами: город в городе. За одну апрельскую неделю в Лос-Ремедиос наведывается почти миллион человек, за оставшуюся пятьдесят одну — никто.
На время ферии в Севилье выходит ежедневная 16-страничная газета «Feria de Abril», а из отеля ходит специальный челночный автобус: последнее возвращение — в полседьмого утра. Нормальный распорядок дня — сон с семи утра до полудня, потому что надо успеть к верховому и в колясках катанию взад-вперед, для красоты, без дела; часа в три позавтракать в касете (если пригласят) или в харчевне под навесом; оттуда в центр на корриду, начинающуюся обычно в половине седьмого; и назад в Лос-Ремедиос, ближе к полуночи пообедать, чтобы без устали танцевать севильяну и пить до шести утра из стаканчика в кожаном подстаканнике, свисающего с шеи на тонком ремешке: руки должны быть свободны для поводьев и щелканья пальцами. На ферии пьют сухой херес (о котором у меня жутковатые воспоминания со времен рижской юности, но, боюсь, у нас был все же другой напиток) и его разновидность — мансанилью.
Все это нельзя не делать в Севилье во время ферии, или хотя бы на все это смотреть. И снова — к концу недели втягиваешься в карнавальное извращенное однообразие, со знанием дела отмечая различия в упряжи, украшениях, ужимках, кажется, что так будет всегда, и охватывает возрастной ужас персонажа Вертинского: «Я усталый старый клоун». Дикость времяпрепровождения неописуема, и под этим углом по-иному видишь собственную молодость, когда что-то подобное длилось куда дольше, часто без передышки, зато с ежедневными перерывами на работу или учебу, и хереса было гораздо больше и гораздо хуже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138