«Желание-то у меня есть…» — последняя доблесть мужчины.
Красивое достоинство — это Италия. Нам все подходило: будь то сицилиец из романа Лампедузы или сицилиец из фильма Копполы. Главное — не подробности, а образ. Итальянец, чем бы ни занимался, создан для любви, песен и футбола — и все делает уверенно и благородно.
Певцы приезжали редко, но футболисты были известны наперечет: Факетти, Дзофф, Булгарелли, Траппатони, Ривера, Рива. Первые итальянские слова: «катеначчо», «либеро», а на каком языке передать изящество паса! Господи, верни меня в детство — хотя бы ради чувства блаженства, пережитого, когда Сандро Маццола разбежался и ударил, а Лев Яшин бросился и взял пенальти. Полковник Пешехонов заплакал у телевизора, к которому собрались все соседи, а Маццола потом объяснил ничего не понимавшим репортерам: «Просто Яшин лучше меня играет в футбол». И я навсегда понял, что такое великий спортсмен.
Итальянцы многое сделали для нас понятным — не в схеме жизни, за этим мы шли к другим народам, а в самой жизни, в искусстве извлекать из нее главное: смысл каждого дня. И если все-таки получается итальянский миф, то, значит, так оно и есть — только он особый: приземленный и внятный. Не Вагнер, а Верди. Не Лоренс Оливье, а Джанкарло Джаннини. Солнечный день. Сладкий голос. Стакан вальполичеллы. Тарелка макарон.
…Когда-то я работал грузчиком на кожгалантерейном комбинате. В нашей бригаде имелась достопримечательность — итальянец. Володя ушел на фронт из Смоленска, попал в плен в 41-м, в конце концов очутился в Италии, работал механиком в Болонье, женился. В 48-м поехал повидаться с родными, вышел из лагеря через десять лет, оказался в Риге, возвращаться казалось бессмысленным. Кстати, что в этом случае означает слово «возвращение»?
Он выделил меня из бригады — по молодости я начинал пить не с самого утра — и рассказывал. «Будешь в Сорренто… Знаешь Сорренто? Ну да, где Горький жил. Пойдешь по главной улице вдоль моря, после подъема развилка, основная дорога налево, а тебе направо. Метров через двести крутой спуск к морю. Внизу маленький пляж — никогда никого. Ты один, видишь море и Везувий. От вокзала пешком полчаса. Запомни — у развилки направо».
Я запомнил — только потому, что в восемнадцать лет запоминал все. Даже эту безумную инструкцию во времена, когда пределом мечтаний была поездка с группой в Болгарию, это напутствие в заготовительном цеху кожгалантерейного комбината, где мы с Володей-итальянцем на перевернутых ящиках пили розовый вермут. Я запомнил, и приехал через двадцать лет, и все нашел.
МАРШ ИМПЕРИИ
ВЕНА — МАЛЕР, ПРАГА — ГАШЕК
ГОРОДСКОЙ ОРКЕСТР
Путь из одной сверхдержавы в другую лежал через бывшую третью. Первым пунктом стандартной эмиграции в Америку была Вена — для меня первый иностранный город в жизни. На вокзале Франца Иосифа купил мороженое: на вафельном конусе теснились четыре шарика — один из них оказался помидорным, начинались чудеса.
Вена была похожа на сильно разбогатевший Ленинград, только без воды: Дунай огибает город с севера. Широкие бульвары, плоские парки, немереные площади с дворцами — пустоты для парадов. Это уже через много лет, наезжая сюда снова и снова, узнаешь другой, уютный город, действительно чудесным образом сочетающий домовитость с такой роскошью, которой в Европе достигают лишь Париж, Милан, да и обчелся. Переходя от пышности Ринга (некий аналог парижских Больших бульваров или московского Садового кольца) к плетению мощенных брусчаткой улочек, словно перемещаешься из центра империи к ее окраинам. Или — в именах конкретной Австро-Венгрии — из Вены в Прагу.
В тот первый приезд в 77-м, помимо Tomateneis, запомнились помпезные здания имперского расцвета — времени, которое Стефан Цвейг назвал «золотым веком надежности». Устойчивость, богатство, масштаб. Даже задорный, похожий на Дениса Давыдова, с ног до головы позолоченный Штраус в Городском парке помещен в мощную мраморную раму. Правильный венский шницель превышает в диаметре тарелку, на которой подается. Средняя продолжительность симфоний Малера — час с четвертью. Франц Иосиф правил шестьдесят восемь лет. Неоренессансный колосс Венской оперы может выдержать штурм — и время от времени выдерживает.
Австрийская столица еще волнуется оперными страстями — хотя и ничтожно по сравнению с концом XIX — началом XX столетия: тогда музыкантов знали, как матадоров в Севилье. «Когда он шел по улице, то даже извозчики, оборачиваясь ему вслед, возбужденно и испуганно шептали: Малер!» — вспоминал дирижер Бруно Вальтер. И добавлял: «Популярность не означает любви, и он, конечно, никогда не был любим, то есть не был чем-то вроде „любимца Вены“: для добродушных венцев в нем было слишком мало добродушия». Журналы наперебой публиковали карикатуры, издеваясь над его экспансивным дирижированием. На ту же тему были остроты: «гальванизируемая лягушка», «кошка в судорогах». За десятилетие директорства в Венской опере (1897-1907) Малер нажил множество врагов: в работе он был диктатор, причем капризный. Завел невиданные порядки: опоздавшие, даже высокопоставленные, не допускались в зал. Известны случаи, когда жаловались императору (в конце концов, опера была придворной), но тот отвечал, что есть директор: «Я могу выразить желание, но не отдать приказ». Ромен Роллан проницательно заметил: «Я думаю, Малер страдал от гипноза власти». От имперского комплекса власти, попробуем уточнить.
В итоге Малер, вознеся оперу на невиданные в Вене высоты, все же уехал в Нью-Йорк, оставив позади «длившееся десять лет празднество, на которое великий художник пригласил товарищей по работе и гостей. Какой знаменательный и счастливый случай в истории нашего искусства!» (Вальтер).
Следы этого празднества видны и сейчас. В Венской опере, помпезной, самодовлеющей, Малер заметен больше, чем другие здешние звезды (а венцами были Глюк, Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс, Брукнер, Штраусы, Берг). В гобеленовом зале фойе — пестрый портрет Малера кисти Р. Б. Китая, подаренный Гилбертом Капланом, уолл-стритовским брокером, который переменил жизнь, услышав малеровскую Пятую: бросил биржу, выучился дирижированию, стал мировым авторитетом. Это свойство есть у музыки Малера — втягивать, вызывать нечто вроде религиозного экстаза или симптомов болезни, малярии, допустим.
Для меня отдельного — личного — смысла исполнена почти каждая из его симфоний. Первая и Третья показали возможность нестыдного пафоса — что называется, раскрепостили. Внятные уроки композиции дала и дает Вторая. Точно знаю, что эмоциональные пустоты лучше всего заполняет самая «легкая» — Четвертая — и применяю ее терапевтически. Благодарно помню, как выручала Шестая, самим автором названная «Трагической». Пятая утвердила в амбивалентности любых чувств: томительное «Адажиетто», превращенное Висконти («Смерть в Венеции») в похоронный плач, было любовным посланием композитора невесте. И всегда особое место будет занимать Седьмая.
28 января 1996 года после обеда в своей пражской квартире я лежал на диване и слушал музыку. В тот день — Седьмую Малера. Во время четвертой части, Nachtmusik, Ноктюрна — тут помню мельчайшие детали — в комнату вошла жена и что-то страшно сказала. Огромный по-малеровски оркестр — это был Нью-Йоркский филармонический под управлением Бернстайна — гремел, и я ничего не услышал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138
Красивое достоинство — это Италия. Нам все подходило: будь то сицилиец из романа Лампедузы или сицилиец из фильма Копполы. Главное — не подробности, а образ. Итальянец, чем бы ни занимался, создан для любви, песен и футбола — и все делает уверенно и благородно.
Певцы приезжали редко, но футболисты были известны наперечет: Факетти, Дзофф, Булгарелли, Траппатони, Ривера, Рива. Первые итальянские слова: «катеначчо», «либеро», а на каком языке передать изящество паса! Господи, верни меня в детство — хотя бы ради чувства блаженства, пережитого, когда Сандро Маццола разбежался и ударил, а Лев Яшин бросился и взял пенальти. Полковник Пешехонов заплакал у телевизора, к которому собрались все соседи, а Маццола потом объяснил ничего не понимавшим репортерам: «Просто Яшин лучше меня играет в футбол». И я навсегда понял, что такое великий спортсмен.
Итальянцы многое сделали для нас понятным — не в схеме жизни, за этим мы шли к другим народам, а в самой жизни, в искусстве извлекать из нее главное: смысл каждого дня. И если все-таки получается итальянский миф, то, значит, так оно и есть — только он особый: приземленный и внятный. Не Вагнер, а Верди. Не Лоренс Оливье, а Джанкарло Джаннини. Солнечный день. Сладкий голос. Стакан вальполичеллы. Тарелка макарон.
…Когда-то я работал грузчиком на кожгалантерейном комбинате. В нашей бригаде имелась достопримечательность — итальянец. Володя ушел на фронт из Смоленска, попал в плен в 41-м, в конце концов очутился в Италии, работал механиком в Болонье, женился. В 48-м поехал повидаться с родными, вышел из лагеря через десять лет, оказался в Риге, возвращаться казалось бессмысленным. Кстати, что в этом случае означает слово «возвращение»?
Он выделил меня из бригады — по молодости я начинал пить не с самого утра — и рассказывал. «Будешь в Сорренто… Знаешь Сорренто? Ну да, где Горький жил. Пойдешь по главной улице вдоль моря, после подъема развилка, основная дорога налево, а тебе направо. Метров через двести крутой спуск к морю. Внизу маленький пляж — никогда никого. Ты один, видишь море и Везувий. От вокзала пешком полчаса. Запомни — у развилки направо».
Я запомнил — только потому, что в восемнадцать лет запоминал все. Даже эту безумную инструкцию во времена, когда пределом мечтаний была поездка с группой в Болгарию, это напутствие в заготовительном цеху кожгалантерейного комбината, где мы с Володей-итальянцем на перевернутых ящиках пили розовый вермут. Я запомнил, и приехал через двадцать лет, и все нашел.
МАРШ ИМПЕРИИ
ВЕНА — МАЛЕР, ПРАГА — ГАШЕК
ГОРОДСКОЙ ОРКЕСТР
Путь из одной сверхдержавы в другую лежал через бывшую третью. Первым пунктом стандартной эмиграции в Америку была Вена — для меня первый иностранный город в жизни. На вокзале Франца Иосифа купил мороженое: на вафельном конусе теснились четыре шарика — один из них оказался помидорным, начинались чудеса.
Вена была похожа на сильно разбогатевший Ленинград, только без воды: Дунай огибает город с севера. Широкие бульвары, плоские парки, немереные площади с дворцами — пустоты для парадов. Это уже через много лет, наезжая сюда снова и снова, узнаешь другой, уютный город, действительно чудесным образом сочетающий домовитость с такой роскошью, которой в Европе достигают лишь Париж, Милан, да и обчелся. Переходя от пышности Ринга (некий аналог парижских Больших бульваров или московского Садового кольца) к плетению мощенных брусчаткой улочек, словно перемещаешься из центра империи к ее окраинам. Или — в именах конкретной Австро-Венгрии — из Вены в Прагу.
В тот первый приезд в 77-м, помимо Tomateneis, запомнились помпезные здания имперского расцвета — времени, которое Стефан Цвейг назвал «золотым веком надежности». Устойчивость, богатство, масштаб. Даже задорный, похожий на Дениса Давыдова, с ног до головы позолоченный Штраус в Городском парке помещен в мощную мраморную раму. Правильный венский шницель превышает в диаметре тарелку, на которой подается. Средняя продолжительность симфоний Малера — час с четвертью. Франц Иосиф правил шестьдесят восемь лет. Неоренессансный колосс Венской оперы может выдержать штурм — и время от времени выдерживает.
Австрийская столица еще волнуется оперными страстями — хотя и ничтожно по сравнению с концом XIX — началом XX столетия: тогда музыкантов знали, как матадоров в Севилье. «Когда он шел по улице, то даже извозчики, оборачиваясь ему вслед, возбужденно и испуганно шептали: Малер!» — вспоминал дирижер Бруно Вальтер. И добавлял: «Популярность не означает любви, и он, конечно, никогда не был любим, то есть не был чем-то вроде „любимца Вены“: для добродушных венцев в нем было слишком мало добродушия». Журналы наперебой публиковали карикатуры, издеваясь над его экспансивным дирижированием. На ту же тему были остроты: «гальванизируемая лягушка», «кошка в судорогах». За десятилетие директорства в Венской опере (1897-1907) Малер нажил множество врагов: в работе он был диктатор, причем капризный. Завел невиданные порядки: опоздавшие, даже высокопоставленные, не допускались в зал. Известны случаи, когда жаловались императору (в конце концов, опера была придворной), но тот отвечал, что есть директор: «Я могу выразить желание, но не отдать приказ». Ромен Роллан проницательно заметил: «Я думаю, Малер страдал от гипноза власти». От имперского комплекса власти, попробуем уточнить.
В итоге Малер, вознеся оперу на невиданные в Вене высоты, все же уехал в Нью-Йорк, оставив позади «длившееся десять лет празднество, на которое великий художник пригласил товарищей по работе и гостей. Какой знаменательный и счастливый случай в истории нашего искусства!» (Вальтер).
Следы этого празднества видны и сейчас. В Венской опере, помпезной, самодовлеющей, Малер заметен больше, чем другие здешние звезды (а венцами были Глюк, Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс, Брукнер, Штраусы, Берг). В гобеленовом зале фойе — пестрый портрет Малера кисти Р. Б. Китая, подаренный Гилбертом Капланом, уолл-стритовским брокером, который переменил жизнь, услышав малеровскую Пятую: бросил биржу, выучился дирижированию, стал мировым авторитетом. Это свойство есть у музыки Малера — втягивать, вызывать нечто вроде религиозного экстаза или симптомов болезни, малярии, допустим.
Для меня отдельного — личного — смысла исполнена почти каждая из его симфоний. Первая и Третья показали возможность нестыдного пафоса — что называется, раскрепостили. Внятные уроки композиции дала и дает Вторая. Точно знаю, что эмоциональные пустоты лучше всего заполняет самая «легкая» — Четвертая — и применяю ее терапевтически. Благодарно помню, как выручала Шестая, самим автором названная «Трагической». Пятая утвердила в амбивалентности любых чувств: томительное «Адажиетто», превращенное Висконти («Смерть в Венеции») в похоронный плач, было любовным посланием композитора невесте. И всегда особое место будет занимать Седьмая.
28 января 1996 года после обеда в своей пражской квартире я лежал на диване и слушал музыку. В тот день — Седьмую Малера. Во время четвертой части, Nachtmusik, Ноктюрна — тут помню мельчайшие детали — в комнату вошла жена и что-то страшно сказала. Огромный по-малеровски оркестр — это был Нью-Йоркский филармонический под управлением Бернстайна — гремел, и я ничего не услышал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138