https://www.dushevoi.ru/products/dushevye-kabiny/80x100/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Мне повезло. В таком путешествии важно иметь хорошего спутника. Еще в Москве мы нашли друг друга, в первый же миг, как свели знакомство. Владимир Андреевич Замков приковывал взгляд уже своей внешностью. Нахмуренный. Плечистый. Приземистый, возможно, от своей коренастости – был-то он выше среднего роста. Черная круглая повязка на мертвом глазу его делала схожим не то с пиратом из южных морей, не то с героическим адмиралом, разбившим французов у Трафальгара – в зависимости от ваших симпатий.
Он был мужчиной добротной выделки – сыном прославленной Веры Мухиной. Отцом его был известный врач, бесспорно, талантливый человек, хотя и не без авантюрной жилки. Он еще в первой трети столетия замыслил осчастливить наш род и воплотить его фаустов сон о вечной неуходящей юности. Предложенное волшебное средство было осмеяно, признано снадобьем выжившего чудом алхимика, однако же имя его запомнилось. Во всяком случае, скопидомам и крохоборам вроде меня, не устававшим грузить свой ларец разными сведениями и именами. А впрочем, кто знает, что нам понадобится? Однажды я встретил Замкова-младшего.
Ширококостный и крупнотелый, грузный немногоречивый шатен, с руками неутомимого лепщика, с могучим туловом – был он в мать. Я сразу невольно переиначил хрестоматийную строчку Гете – надеюсь, простится мне эта дерзость – “Von Mutter hab’ich die Statur”. Не только Statur. Еще и призвание.
Но вовсе не материнский порох. Не материнский стальной характер. При этой мясистости и обильности, раним и нежен он был, как девушка из старой помещичьей усадьбы. И всякий неодобрительный взгляд, не слишком благосклонная фраза его заставляли страдать и маяться: все ждут его одного, непорядок. Он тихо пробормотал извинения и сжался, ушел в себя, замолчал. Я с потрясением обнаружил – око Замкова стало влажным.
В другой раз, когда разговор коснулся его процветающего коллеги, любимца и фаворита державы, он мрачно буркнул: в нем спит палач. Я ахнул от этой непримиримости: не слишком хватили? “Я недобрал, – сказал он. – Я знаю, что говорю. Он до сих пор, уже тридцать лет, не может простить Сталину с Гитлером, что все-таки они разошлись, не завершив того, что задумали”.
Однажды, возвращаясь с экскурсии, водитель наш разогнал автобус и вдруг не справился с тормозами, они засбоили и отказали. Неведомо, чем бы кончилось дело, но на пути подвернулась корова и приняла на себя удар. Мы замерли, спасшее нас животное медленно, с усилием, встало. Но радость наша была преждевременной, хозяин только вздохнул: околеет. И мрачно кивнул на громадную вмятину, зиявшую на носу машины. В молчании мы съехали под гору, мне было страшно взглянуть на Замкова.
Подобная душевная хрупкость не слишком-то сочеталась с юмором. Но юмор Замкова был высшей пробы, без всякой раблезианской сочности и демократической грубоватости, вполне соответствовавших его статям. Подобный юмор не брызжет, не пенится, он чуть заметно обозначает свое присутствие либо репликой, либо улыбкой – я принял сигнал.
Я сразу стал называть его зодчим (он был и ваятелем и архитектором) – Замков с готовностью откликался, слово, звучавшее чуть комично, его нисколько не задевало. Впрочем, игра в молодых людей была лишь игрой – ни он, ни я не забывали о собственном возрасте. Однажды он внезапно спросил:
– По-вашему, что такое молодость?
Вопрос показался мне слишком серьезным, а к исповеди я не был готов. Поэтому ответил шутливо:
– Теперь уже я не знаю, зодчий. Так я назвал свою первую пьесу.
Он усмехнулся, потом спросил:
– Приятно вспомнить?
– Пожалуй, приятно. Но пьеса была совсем плохая.
– Неважно. Надо было начать.
– Вы правы.
– Имела она успех?
– К несчастью, имела. Я даже подумал, что заниматься литературой – почти как заниматься любовью. Сладко и весело. Правда, я быстро понял, что это двойная ошибка.
– Не страшно. Когда-то должна быть и радость. И от того, и от другого.
Вздохнул и сразу же рассмеялся. Словно призвал себя к порядку.
В его необременительном обществе, всегда и повсюду любезном сердцу, я справился с добровольным странничеством, с чередованием лиц и народов, со всею пестротой впечатлений от встречи с пылающим континентом. И все же хотелось уже домой, я тосковал по своей семье, по письменному столу, по работе, оборванной точно на полувздохе. Скорее к Пушкину, к “Медной бабушке”, уставшей от трехлетней герильи за право родиться на сцене МХАТа! Как славно, что крылатый фрегат несет нас наконец в Коста-Рику. Уже миновали мы Сальвадор, зажатый невысокими горами и буйной фиестой зеленого цвета, вдруг хлынувшего из всех расщелин, со всех сторон, из земли и неба – ярчайший изумруд, esmeralda! Остались позади сальвадорцы – мужчины, скуластенькие жуки, чем-то неуловимо смахивающие на жителей родного Востока, и женщины, смуглые, долгоносенькие, с высокомерными прическами – черные башенки на головках – и те и другие ничуть не скрывали запальчивой, самолюбивой гордости. Сразу же вспомнилась эта лихая “футбольная” война с Гондурасом. Повод потешный, а сколько крови!
И наконец она показалась, мирная коста-риканская гавань. Вновь все гористо, и вновь все зелено. И ни единого островка бурого кирпичного цвета, к которому ты так привыкаешь, когда глядишь с вышины на землю. Вот он, под нами, – богатый берег, неувядаемый сад Америки.
Досадно! Недолго длилась дорога из аэропорта “Санта-Мариа”. С обеих сторон по пути в Сан-Хосе теснились банановые плантации, с душистых белокожих деревьев свисали отягощенные ветви, в них прятались глянцевые плоды. В окна струились ванильно-пряные запахи какао и кофе. Однако целительней всех даров получасового путешествия была оглушительная тишина, которой как будто взорвался воздух. Вновь обнимало и возносило то окрыленное одиночество, та отрешенность, покой, soledad – однажды я их уже познал, тогда, в Мачу-Пикчу, когда я сидел на жарком и крутобоком холме и думал, что жизнь моя пролетела, подобно цивилизации инков. Но – странное дело! – когда я остался в этом почти первобытном мире, наедине с собой, и сознание тихо беседовало с душою, ни мои мысли, ни бег минут, столь угрожающе осязаемый, не делали слабей мою сущность. Слитность моя с настоящим и прошлым, может, и с будущим – кто это знает? – словно утраивала способность к сопротивлению и отпору. В тот миг я не был песчинкой вечности, но знал, что не смею уйти безгласно. Пока я дышу и перемещаюсь в этом пространстве тысячелетий, я в нем не только гощу, но хозяйствую и точно так же, как каждый пришелец, просто обязан оставить след.
Но тишина родниковой свежести и утренней прохлады иссякла, ибо мы въехали в Сан-Хосе. Впрочем, и в нем была своя магия – столица выглядела курортным, уютным провинциальным городом. Здесь ждал нас отель “Il presidente” – милое скромное вместилище, очень тенистое, полутемное. Самое время передохнуть. И небо нахмурилось и почернело – обрушился тропический ливень.
4
Утром следующего дня, когда мы пересекали холл, меня окликнула Бернардина, славная барышня, администратор – с ней накануне свели мы знакомство. Она оторвалась от телефона, пошарила угольными глазенками по нашей стайке и закричала:
– Senor escritor, senor escritor!
Я был сконфужен таким обращением – похоже, что молодая особа хочет мне выразить свой респект – но еще больше я удивился, когда услышал, что меня ищут. Кому я понадобился в Сан-Хосе?
Взяв трубку, я прижал ее к уху:
– Слушаю вас.
Донесся голос, странно знакомый:
– Доброе утро.
– Доброе утро.
– Здесь Патрисиа.
Я вновь оплошал, не сразу понял, потом опомнился и завопил:
– Патрисиа! Вы здесь?
– Скоро год. Узнали? Я в утренней газете прочла о том, что вы в Сан-Хосе и остановились в “Il presidente”.
Я объяснил, что мы уезжаем смотреть знаменитый вулкан Ирасу, но скоро вернемся. Она сказала, что после обеда меня навестит.
– До встречи.
– До встречи.
Замков спросил меня, понизив голос:
– Кто ж это был?
– А это звонил режиссер из Чили.
– И почему же он в Коста-Рике?
– Это и предстоит узнать.
– О, Господи, – тихо вздохнул Замков. – Не заскучаешь. Какого он пола?
– Женского, зодчий. Прекрасная Дама.
– Вы с ней повидаетесь?
– Всенепременно. Нас навестят после обеда.
– Нас?
– Ну да, разумеется, нас. Хочет увидеть, каков я в жизни.
– Нет, я, пожалуй, пройдусь, развеюсь.
– Вы очень деликатны. Я тронут.
– О, Господи, – снова вздохнул Замков.
Автобус выехал из Сан-Хосе, промытого до основания ливнем, который хлестал всю ночь напролет. Со свистом вырвался на простор, нас вновь опоясал зеленый цвет, куда ни взгляни, вокруг все зелено. Я молча поглядывал в окно и приводил в порядок мысли, словно взъерошенные звонком.
Пять лет назад, в московской квартире, вот так же зазвонил телефон, и незнакомый девичий голос со странным акцентом прошелестел, что “здесь Патрисиа”, что она из Чили, заканчивает наш ГИТИС, “ваш театральный институт”. Она – режиссер, и ей предстоит поставить свой дипломный спектакль не то в Оренбурге, не то в Орске, каюсь, я толком не разобрал. Пьеса, предложенная театром, – это “Варшавская мелодия” – и ей хотелось бы встретиться с автором. Может ли автор ее принять? Может. Она глубоко благодарна.
В назначенный час чилийка явилась. Я подивился – даже не думал, что режиссер так хорош собою. Одета была Патрисиа строго – черный жакет, черная юбка, как мне показалось, чрезмерной длины. Это была высокая девушка с высоким лбом, над ним возвышался черный учительский пучок, такой же строгий, как весь туалет. Крупное и ладное тело было на редкость соразмерно. Глаза – не под цвет одежды – синие, лицо же ее меня поразило своим сочетанием смуглости с бледностью. Носик был прям, а губы алы, с легкою полудетской припухлостью.
Мы пили кофе и разговаривали о пьесе, которую ей предложили поставить на сцене далекого города. По-русски она говорила уверенно, словарь оказался даже богат. Я это сказал ей, она зарделась.
– Тут, правда, есть свое объяснение.
Выяснилось, что молодой человек, избранный ею, ее сокурсник – мой соотечественник, он русский. Возможно, “Варшавская мелодия” еще и поэтому так близка ей.
Такие признания слышал я часто. У стольких соотчичей обнаруживалась вдруг встреченная то полька, то чешка, то немка из Германии Ульбрихта. Возможно, в подобных сопоставлениях таился секрет успеха пьесы. Именно так я его объяснял – эта слепая любовь к иноземке, которая здесь оказалась на грани почти государственного преступления, и, вместе с тем, хрупкое прикосновение к широкому запрещенному миру, любовь, похожая на прозрение, на столь желанный глоток свободы.
Однако впоследствии, когда пьеса пересекла границы отечества, игралась едва ли не в каждой стране, я понял, что тема универсальней, что это не просто одна история о нашем советском человеке на рандеву, о том, как держава или, еще точней, сверхдержава катком раздавила и всмятку расплющила и чувство, и надежду, и счастье, напомнив, что человек – ничто и двое людей – ничто, прах, пепел, что есть лишь один молох государства. Нет, дело еще страшней и горше. Везде на земле, на всем этом острове, со всех сторон окруженном Вселенной, под Млечным Путем, под Южным Крестом, под медленным Северным сиянием, любовь неизменно инопланетна, всегда не ко времени и не к месту, везде не своя и не ко двору, повсюду в ее дрожащем голосе слышны и несбыточность и обреченность.
Патрисиа спросила меня, как, отчего возникла потребность однажды, без длительной подготовки, вдруг приковать себя к столу и в две недели выплеснуть пьесу – история быстрого рождения этого странного ноктюрна была тогда хорошо известна, а театральной молодежи, студентам-гитисянам, тем более.
Я не был до конца откровенен. И чтобы потом самому себе не объяснить столь похвальную сдержанность постылой советскою осторожностью, я успокоил себя естественным и правомерным соображением о том, что глупо и неприлично распахиваться перед едва знакомой, впервые тебя посетившей девушкой. Мог ли я рассказать, что пьеса жила во мне еще до сюжета, что зародилась она давно, возможно, еще в бессонном отрочестве, когда, неведомо почему, я стал различать сквозь незримую оптику в солнечном свете траурный цвет.
Сказать, как стала меня преследовать какая-то горестная мелодия, еще не ставшая той, варшавской? И что хватило двух-трех зигзагов моей биографии, чтобы стремительно вдруг ожила, вдруг спелась пьеса. Нет, исповеди такого рода необходимо держать при себе. К тому же эта чилийская гостья по-своему повторяет путь моей варшавянки, и надо быть бережным.
И я сказал:
– Не знаю, Патрисиа. Пьесы рождаются очень странно. Однажды все сходится, словно в фокусе. Какой-то кусочек твоих приключений, какое-то давнее состояние, какая-то неудовлетворенность, которую ты хочешь избыть. Нет, объяснить это очень трудно. Поверьте, тут нет никакого шаманства, но если однажды свой личный секрет ты делаешь общим достоянием, то вряд ли про это нужно рассказывать. Вот пьеса, найдите в ней то, что вам нужно, а то, что не нужно, то и забудьте.
Она помедлила и спросила:
– А есть у вас в пьесе любимая реплика?
1 2 3 4 5 6 7 8 9

 Выбирай здесь сайт СДВК ру 

 Джемма Delight