https://www.dushevoi.ru/products/akrilovye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием – Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: “Хорошее место ваша Глубокая?”. Она неспешно откликнулась: “Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть”. Она мне запомнилась – не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я – не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.
И все-таки я, рожденный на юге, забавный щегол, человек сиесты, не смог бы оставить свою неприступную студеную родину. Нипочем. Я бы не смог, не сумел сорваться даже в тишайшую Коста-Рику. Что из того, что моя столица слезам не верит и редко милует, что в ней, безусловно, возобладала своя философия управления с незыблемой верою в святость полиции? Что из того, что в стране с избытком сановной малограмотной сволочи? Как говорится, права или нет – твоя страна. Терпи и надейся.
По вольной прихоти воображения мне вновь предстала церковь в Картаго и несколько беззвучных теней, вымаливавших у неба пощады. Не знал я и этого утешения. Хотя и не раз пытался построить свой собственный диалог со Всевышним. Но – не случилось. Не удалось. Очень возможно – из-за посредников. Вместо того чтоб благословлять доставшуюся им секулярность, они принимали ее как обиду.
Труднее всего давалось смирение, когда был обязан признать за родиной ее историческую правоту. Тем более правоту ее выбора. Ведь были же у нее варианты! Не реже, чем в нашей мгновенной жизни. Что, если б мы, например, получили свое христианство из Адриатики? Возможно, что удалось бы привить добротный европейский дичок к нашей холодной бурятской почве. Стали бы частью иного мира, который даже в своих безумствах сумел сохранить карнавальный жар. Но Бог к нам явился из Византии, словно предчувствовавшей – однажды ей предстоит раствориться в Азии. А впрочем, как знать – доведись нам пройти сквозь ад инквизиции, вряд ли бы выжили. На этом морозе могла она стать еще фанатичней и нетерпимей.
В Нью-Йорке наш борт приземлился утром. В просторном аэропорте “Кеннеди” было до странности малолюдно. Прибывших почти никто не встречал. Запомнился мне лишь один человек. Он выделялся своей неспешностью и некой особой раскрепощенностью. Среднего роста, в белой рубахе поверх панталон, таких же белых, он мог легко сойти за индуса, если б не бледное лицо, увенчанное рыжей копной. Он вел на поводке пекинеса, исполненного чувства достоинства. Кроме того, мое внимание остановила жизнелюбивая, шумная стайка из Черновцов – делились первыми впечатлениями.
Часы в Нью-Йорке неслись стремительно. Город изнемогал от зноя – по Мэдисон-авеню шли женщины в черных бюстгальтерах и трусиках, бесстрашно коптили свои тела, избавленные от лишней ткани. Катились равнодушные толпы – свободен, наконец-то свободен, и никому до тебя нет дела.
Я знал, что поклонников у Нью-Йорка ничуть не меньше, чем у Парижа. Я слышал от многих моих знакомцев, что мало где были они так счастливы. Не смею судить. Я был здесь лишь дважды и оба раза – по несколько дней. Но мне этот высокомерный пейзаж с нависшими над тобой атлантами скорее показался жестоким. Подобному каменному всевластию были особенно необходимы и легкомыслие и беспечность – два качества, нужные мегаполису, чтоб успокоить и приручить. Но он предпочитал нависать, раскинув необъятные крылья, и в их развороте читалась угроза расплющить и раздробить твои кости.
В последний свой нью-йоркский денек мы дружно взобрались на пароходик и менее чем за три часа объехали это чудо света. Оставив справа великий город, суденышко резво качнулось влево, чтоб мы нанесли прощальный визит и отдали ритуальный поклон Свободе, стоящей на острове Эллис, где интернируют иммигрантов.
Главное изваянье Америки, воздев свою каменную десницу, бесстрастно смотрело на волны и флаги. За ним начинался выход в Атлантику, по коей скитальцы Старого Света стремились на свиданье со статуей. Обветренный лик добрейшей богини был ясен и излучал величие. “Спешите к неугасимому факелу, сюда, сюда, я приму с улыбкой всех страждущих, всех жаждущих мира. Я одарю вас глотком надежды и благодатью равных возможностей”.
Я обратился к Замкову:
– Зодчий! Хотели бы вы создать мадонну, к которой бы летели и плыли?
Замков нахмурился и пробурчал:
– Работа отличная, кто бы спорил. И все же поверьте, тут был триумф не столько искусства, сколько идеи. В сущности, памятник мог быть и хуже, но это ничуть бы не изменило его феноменальной судьбы. Удача всякого монумента – это весьма деликатное дело. Она зависит и от того, насколько люди его хотели, и от того, какое послание несет он и городу и миру. И – от какой-то тайной сверхценности, которая в нем заключена. Вот эта великолепная девушка однажды посулила свободу и – больше того – еще и равенство. Два, в общем-то, несовместимых дара! Ну как ее было не полюбить?
Я догадался, что тема востребованности больная – для моего Замкова. Подобно тому как я не воспринял властности и одержимости матери, ее наступательного инстинкта, сын Веры Мухиной не унаследовал ее сокрушительного характера, ее монолитности и бронированности. Он склонен был гипертрофировать беды, способности к радованию я в нем не чувствовал. Возможно, что это нас и роднило. Две отломившиеся ветви – вот кто мы были, и я и он. Казалось, что налетевшая буря однажды нас оторвала от дома, с тех пор мы живем по своим законам, не связанные ни с древом, ни с родом.
На пароходике шла своя жизнь – немолчная, пестрая, живописная. Все ощущали себя раскованно – кто пел, кто подставлял свои щеки ленивому солнцу, кто целовался. Мелькали коричневые тела, яркие цветастые шорты и туго натянутые плавки.
В миниатюре это суденышко и было тем плавильным котлом, которым когда-то решил стать “Мэйфлауэр”, которым задумала стать Америка. Смешение стилей, смешение красок Старого Света и Нового Света, полифония наций и рас. А прежде всего – смешение судеб.
Но я без труда отличал хозяев от визитеров и от туристов. Последние у меня вызывали досаду, разбавленную сочувствием. Своими доверчивыми лбами колотятся в крепкую дверь чужеземья. Она на минутку приоткрывается и тут же отходит на прежнее место. Тр-р-р… одинокий звук замирает. В их суете, в их наивном стремлении запомнить, остановить мгновенье мне виделась некая обделенность, нечто сиротское, хлопотливое. “Да, я старею, это бесспорно, – думалось мне, – отсюда брюзгливость и эти недобрые наблюдения. Когда обнаруживаешь в себе колючую требовательность к миру, можешь не сомневаться – ты слышишь тяжелые шаги командора”.
Потом я представил себе, как пришельцы смотрят на возникшую статую, как их захлестывает волнение при этом явлении Свободы. А есть ли на этой земле местечко для путника? Можно гадать – и только.
Ночью нас вновь втянул в свое лоно все тот же аэропорт “Джон Кеннеди”, а на заре, пройдя по дорожке, заправленной фотоэлементами, мы погрузились в свою каравеллу. Спустя недолгий срок донеслось ее громовое сердцебиенье, потом сереброгрудая птица, набитая человеческим мясом, легко вспорхнула над сонным городом.
Я быстро заснул, а когда проснулся, увидел зеленые травы Англии, коричневые клочья земли, а там и громадный торжественный Лондон. На острове пробыли мы недолго, когда же объявили посадку, вновь стали переводить часы, надеясь, что московское время приблизит заодно и Москву. И поняли, что день съеден начисто. Когда под колесами задрожала родная земля, уже темнело и в окнах загорались огни.
7
В первый же день ноября я уехал. И снова – как прошлой зимой – в Подмосковье. Там уже выпал несмелый, робкий, не слишком в себе уверенный снег. Не то что морозно – хмуро и ветрено. Тут и отметил я свой переход в некое новое измерение.
Был я с женою. Но в тягостный день, когда я впустил к себе полстолетия, к нам присоединился Андрей.
Мы очень тщательно соблюдали негласный тройственный уговор – не вспоминать о моем юбилее. Полумладенческая уловка: зажмурься и ничего не увидишь. Чего не увидишь, того и нет.
Семья понимала, что я мечусь, не признаваясь себе, тоскую, веду свою глупую тяжбу с возрастом – отчаянно не хочу стареть. За ужином мы усердно пошучивали, дурачились, старались поддерживать беспечный, слегка театральный тон. Но в ерничанье была недосказанность, а на стене словно гасло и вспыхивало то валтасарово напоминание: исчислено, взвешено, сочтено. И все же, как прежде, хотелось надеяться и верить, что сбудется, что повезет. Если не автору, то хоть пьесам, проклюнувшимся в рубежный год.
Что поразительно, так и случилось: комедия о Москве моей юности и драма о молодой самозванке, жаждавшей властвовать и любить (несопрягаемо, Елизавета!) перебрались в двадцать первый век.
Неделю спустя мы вернулись в столицу. Однако за эти несколько дней, наполненных то ли душевной смутой, то ли мальчишеской эйфорией, я записал озорную шутку о бедном кропателе репертуара с печальной фамилией Перемолотов, которую ждал от меня Козаков, по всем приметам готовый к финишу – к рождению “Покровских ворот”.
Я ухватился за эту возможность изобразить веселую мину при грустной игре, незаметно увлекся и распрямился, воспрял, оттаял. А дальше все то же почти мистическое, необъяснимое покровительство семьдесят четвертого года позволило и этой пичужке, выпорхнувшей вдогонку за сестрами, успешно разделить их судьбу – не сдуться, поныне тянуть свою песенку. Все трое по-прежнему плещут крылышками в седьмое лето другого миллениума.
Загадочный, непонятный год! Жил лихорадочно, трудно, нервно, в предощущении поворота, способный думать лишь об одном – в этом году добью полвека и жизнь, пора понять это, кончена, прошла же она бессмысленно, вздорно, в каких-то нелепых бореньях с властью, с ее аппаратом, с ее цензурой, с чахоткой, доставшейся мне за норов. Писалось меж тем легко и борзо, все пьесы оказались живучи.
Есть ли разумное объяснение столь параллельному существованию? Разве лишь то, что некто, неведомый, отмеривает равные доли уныния и счастливой горячки.
В Москве все бойчей набирала ход не признававшая роздыха осень, уже обернувшаяся предзимьем. Привычное колесо вращалось и поворачивало судьбы. Ефремов надеялся в скором времени выпустить мою “Медную бабушку” и завершить нашу пушкиниану. Моей самозванкой увлекся Завадский (не мог он предвидеть, как много терзаний его поджидает с последней любовью, как силы его однажды иссякнут, как он не доживет до премьеры). И сам я распахивал новую пьесу, старался заполнить свою повседневность. Уже и не мог бы ответить уверенно: да был ли этот безумный август с его переменами мест и событий, с мельканием лиц, с половодьем красок, с дурманными ритмами mariachis и с той невероятной puesta в далекий коста-риканский день. Привиделось, помстилось, ушло.
Пришел декабрь. По вечерам огни, горевшие над столицей, своими улыбками отражались в дегтярной наледи тротуаров. В подобные колдовские минуты на грани реальности и чуда во мне неожиданно оживала московская первая зима, морозец, который не мог остудить мою теплолюбивую душу. Он лишь подгонял мое нетерпение. Лукавый обманный вечерний свет подпитывал ощущение жизни, опасной и праздничной, как столица. И вечер казался ларцом соблазнов, нежданных возможностей и вероятностей. От принаряженных желтых стекол перетекал в меня властный ток, как будто пульсирующий возбуждением. И даже промерзшая земля батутом пружинила под ногами.
Однажды утром запел телефон. В трубке раздался протяжный вздох, потом прозвучал баритон Замкова.
– День добрый, – произнес он устало, как если б желал мне спокойной ночи. – Странно, что я вас сумел найти.
– Зодчий, – отозвался я с чувством, – где же и быть мне в столь ранний час?
– Ну, этого мне знать не дано. Звонил вам третьего ноября. Хотел поприветствовать юбиляра.
– Я был в отъезде.
– Я так и думал, что вы сбежите от этой пакости. Ну, – задним числом – желаю силенок. Скажите-ка, свободны вы нынче?
– Не слишком. У меня вышла пьеса. Решили собраться, чтобы обмыть это волнующее событие.
– Где ж состоится мероприятие?
– В Доме актера.
– Это подходит. Когда же?
– В девять, в начале десятого.
– И это прекрасно.
– Не расслабляйтесь. Прекрасно или нет, это выяснится к исходу празднества. И не ранее. Надеюсь, все будет цивилизованно.
– Я не об этом, я – о другом. Прекрасно, что вы ко мне успеваете. Видите ли, какое дело. Приехали люди из Коста-Рики. И съезд гостей в моей мастерской. В семь вечера. Очень на вас рассчитываю. Побудете часок-полтора, а там и прошествуете на бал.
– Где расположена мастерская?
– В моем же доме. На чердаке.
Все верно. Он жил на улице Горького, на ней же стоял и Дом актера, в ту пору еще не сожженный пожаром. Десять минут пешком по морозцу.
– Отлично. Мы будем с супругой к сроку.
Громадная мастерская Замкова до жути напоминала ангар, с той разницей, что ее заполняли не самолеты, а мощные торсы, икрастые ноги, могучие головы с недвижными гипсовыми очами. В торцовой части накрыт был стол, стояли скамьи, теснились гости – трое участников нашей группы, несколько незнакомых людей, а также четверо костариканцев, двое, как выяснилось, представляли коммунистическую партию, которая носила название – по-коста-рикански нейтральное – Народный авангард.
1 2 3 4 5 6 7 8 9

 унитаз подвесной черный 

 цена клинкер