тумба с раковиной для ванной напольная 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

У вас позиции нет. Это и тешит вашу гордыню.
Я миролюбиво сказал:
— Это не так. Просто однажды я сделал открытие: проигравший передает эстафету выигравшему. Каким-то неотвратимым образом оказываются в одной команде.
— Все в том же великолепном стиле, — сказала она. — Вы — вне команды. Не обольщайтесь — не отсидитесь.
— И это я слышал. От человека, которого вы бы назвали врагом. Лидия Павловна, круг замкнулся.
Даже за затененными стеклами было видно, что глаза ее вспыхнули. Потом она тихо произнесла:
— Вы отняли у меня немало. Теперь хотите отнять биографию?
Я взял из ее рук свою папку. О чем я думал, когда сюда шел? О чем я думаю, уходя? О том, как сберечь хоть единый лучик в уже подступающей темноте?
Она сказала:
— Самое грустное, что оба мы, не желая того, сумели испортить друг другу жизнь.
— Не в этом дело, — пробормотал я. Хотя ровно в этом оно и было.
Возникло опасное ощущение: неведомая струна в голове, уже раскалившаяся добела, вдруг натянулась до предела. От сдержанности и следа не осталось:
— Не в этом дело. С утра до вечера, весь этот срок, от звонка до звонка, только и слышишь со всех сторон ваши угрозы и заклинания: «Не отсидишься! Не устранишься! Не спрячешься! Всюду тебя достанем! Не хочешь заниматься политикой? Тогда она займется тобой». И дьявол с ней! — крикнул я неожиданно. — Пусть эта стерва мной занимается, если ей нечего больше делать и некем заняться, кроме меня. Значит, фатально не повезло. Быть посему. Не пофартило. Я заниматься ею не буду. Этого от меня не дождутся.
Она ничего не отвечала. Должно быть, решила, что перед ней безумец, да еще склонный к буйству.
— Но суть не в этом, — сказал я снова. Струна в голове гудела все громче. — Наше несчастье и проклятье в том, что мы люди двадцатого века. С его мертворожденными лозунгами. С его «историческим оптимизмом» и с его газовыми камерами. С его мокрушниками у власти, с его шутами и ксенофобами. И в этом веке наш славный род переступил последнюю грань, и началось его вырождение. А вы, как преданное дитя, все бережете в себе и лелеете свое патетическое отношение к этому вонючему жертвеннику. Поэтому все еще разглагольствуете об «ироническом релятивизме» и мечете в него свои громы. Если б я мог до него возвыситься! Стоило б, наконец, понять: именно он настолько отважен, что не принимает пародии. Впрочем, — сказал я, махнув рукой, — кто я такой, чтобы вас судить? В общем, я из того же теста. Тоже свожу с этим веком счеты. А он подох, откинул копыта, он уже никому не нужен. Так же, как не нужны мы с вами.
Она смотрела в упор тем давним, знакомым, немигающим взглядом. Но выражение было иное — не то изумление, не то ненависть.
Нежданно для себя я подумал: все радикалы на белом свете — люди до ужаса простодушные. Даже и те, кому достается роль Пифии и мозгового центра. Но если честно: все хороши. Тоска. Куда от нее деваться?
Я тяжело вздохнул и сказал:
— Можете думать, что вам угодно, но я смертельно устал скоморошествовать. Я оставляю вам поле боя, которое я хочу забыть. Причем — забыть как можно скорее.
Она сказала:
— Вам не удастся.
Ей еще хочется развенчать мой миф. Ничего не остается, кроме как сделать его реальностью. В конце концов, все к этому шло. Тем паче, мне дан уникальный шанс.
Я рассмеялся. В первый раз за весь мой визит вполне естественно.
— Мне-то удастся. Не сомневайтесь.
Надо было быстрей прощаться и уходить. Но мы не решались.
— Если я в чем-то и виновата, — сказала она, — то лишь в одном: я не научилась прощать.
Я вновь рассмеялся.
— А я научился. Умею прощать решительно все. Кроме глупости. Желаю вам счастья.
— И все-таки, — сказала она, — я почему-то была уверена, что вы однажды меня отыщете…
Ну что же. Ей хочется, чтоб за нею осталось нынче последнее слово. Я завязал тесемки на папке с моим неоцененным творением и вышел из полуподвала на улицу.
Аудиенция затянулась. Когда я пришел, день был еще в силе. Теперь же он старел на глазах.
12
«Медленно мелят Господни мельницы». Мне уж не вспомнить, чем были вызваны слова эти, сходные со вздохом — нетерпением или, напротив, готовностью ждать бесконечно решения неба. Я не подхлестываю часов, да и не жду, а срок мой отмерен.
— И все-таки пора поторапливаться, — сказал я себе, когда обнаружил, что битый час пытаюсь назвать себе — и тщетно! — отчество Тимотеуса. Напрасно я себе говорил, что нечего себя истязать — отлично обойдусь и без отчества, мало ли позабыл я отчеств, а также имен, и вообще — дело не в отчестве, а в отечестве, это его грешно забыть. Шуточки больше не помогали, темная, горькая тревога грызла меня, как скорпион.
По сути, мы никогда не верим в свое неизбежное исчезновение. Верим рассудком, а этой вере, как всем известно, цена — копейка. Однако, чем явственнее рассудок отказывается тебе служить, тем убедительнее чувство, что ты подчинен общим законам. Недаром мудрец, забытый мною (как все остальные мудрецы), однажды жестоко назвал человека «душою, обремененной трупом». Приходит день — они разделяются.
— Ну и куда тебе торопиться? — спросил я себя. — Закончить дела? Их нет. Спешить, ибо все так делают, когда оказываются в цейтноте? Но ты ведь не из скоростных людей. Всегда подчеркнуто избегал слишком стремительных телодвижений. Не суетился. Ходил вразвалочку. Все норовил со-сре-до-точиться.
Тут я задумался: что же я вкладывал в это любимое с детства слово? Потребность постичь ускользающий смысл или потребность отгородиться от суетливых судорог духа? Может быть, я ощутил проклятие, тяготеющее над моими братьями по разуму или по безрассудству: они не желают себя ограничить отпущенным веком — боязнь конечного влечет их к участию в безбрежном? Меня же спасительный инстинкт берег от бесполезных усилий?
Незаслуженно лестное предположение. Все хуже держу я себя в руках.
Должно быть, столь страстное отношение к свалившейся на тебя беде связано с не менее страстным отношением к собственному значению. Если смотреть на вещи трезво, нет ни общественно-фатального, ни исторически-трагедийного в том, что какой-то сын человеческий забудет про то, что с ним случалось. Мало ли тех, кого в микроскоп (или в телескоп — безразлично) разглядывает профессор из космоса, который в своей лаборатории подводит итоги одной панспермии? Стоит спросить себя: так ли уж важно, что вспышка любви твоих родителей вытолкнула тебя на поверхность?
Ответить просто: совсем не важно. Подопытным кроликам несть числа! «Двуногих тварей миллионы» — так нас определил поэт. Миллиарды — слово более точное — было тогда еще не в ходу. Век девятнадцатый только готовился стать временем астрономических чисел.
Двуногая тварь — да, это так. Нас — миллионы, нас — миллиарды. Надо ли погружаться душой в историю твари? Но есть подробность: тварь эта — я. И в том все дело.
Стало быть, необходимо понять: что же это такое — я? Что означает это слово, термин, понятие, клеймо, которым ты мечен и чем отличен от целой планеты тебе подобных? Как это слово творит единственного, который не сходен ни с кем из тех, кто плыл и плывет на этом плоту?
Процесс познания, прежде всего, это познание процесса. Суть, очевидно, в особой взвеси, не поддающейся определению. В ней существует — себе на горе — некое взрывчатое стремление упрямо отделить свою жизнь от жизни выпавшего тебе времени. Не по причине его безумия, его первобытного состояния — в конце концов, любая эпоха всегда необъяснимо бесформенна и столь же младенчески бессмысленна. Возможно, потребность в своей автономности — следствие обидной зависимости от равнодушного потока. Но лишь своенравные частицы хоть несколько разнообразят движение.
Что же это такое — время, в которое ты был заточен? И отчего столь привычное слово сковывает страхом и трепетом? Разве пространство не столь же враждебно? Но в нем находишь свой островок, свой дом, свою крепость, вьешь свое гнездышко. Этот океан обтекает. Нет, время — совсем иная сила. И мудрецы еще сомневались в его материальной основе, пока оно тысячетонным прессом ломало их бедные позвоночники! Со дня рождения я ощущал это дробящее давление — вот-вот и треснет моя скорлупка.
Есть обреченные сердца — только и ждут, когда приговор будет приведен в исполнение. Их ожидание — их Голгофа.
Казалось, что я приручил скорпиона и сохранил своей душе ее способность к сопротивлению. Теперь она снова под угрозой, и я обязан ее укрепить.
Следователь Викентий Мамин, друживший с покойным писателем Роминым, мне показал его стихи, которых тот никогда не печатал. Неудивительно — ведь стихами он баловался почти подпольно. Возможно, опасался, что рифмы могут существенно повредить его репутации прозаика.
Тревожа тень Александра Сергеевича (да и тень Ромина), повторю: «Стихи на случай сохранились». Чем-то они меня задели, и я подумал, что будет жаль, если они так и увянут в архивах Мамина (он занимался поиском Константина Ромина, который не сразу был обнаружен после загадочной кончины).
Недавно, перебирая тетради, я их нашел и убедился, что не случайно переписал их. Сегодня мне они пригодились:
Где обретается свобода?
Нет, не в скиту и не в семье — На легкой грани перехода Из бытия в небытие.
Припомни растворенье лета В морозном сумраке зимы — Последнюю полоску света И первую полоску тьмы.
Не в тот ли миг вершилось диво И открывалось неспроста, Что немота красноречива И видит Бога слепота?
И что свобода есть на деле Не выбор, не мечта, не страсть, А избавление от цели, Утратившей отныне власть.
Я не завидую писателям, и обращение к бумаге не означало, что я вознамерился примкнуть к прелюбодеям пера. Все проще — чем тебе больше лет, тем притягательнее становится вербализованный образ жизни. Но я не умножу толпы простаков, которые стремятся оставить набранное, переплетенное и выброшенное на прилавок ничто. Пусть верят, что много лет спустя некто из этого ничто выведет нечто. Чем черт не шутит! На шутку дьявола я не рассчитывал. И сознавал, что мое вторжение в сады словесности — лишь эпизод.
Должно быть, поэтому и не воспринял свою неудачу как катастрофу. Нанизывание строки на строку не доставляло мне упоения, сходного с погружением в книгу. Особенно если знакомство с нею оказывалось не только праздником, но требовало еще и труда. Мне нравилось пересекать границу предложенного автором текста, переходить в параллельный мир. Его метафизический шорох, который обычно предвосхищал обнаружение сверхсмысла, во мне отзывался тревожным эхом.
И эти роминские стишки (потом уже я перечел и прозу) также родили во мне ощущение, что он обращается ко мне. Было оно не из уютных. Колючее, едва различимое, точно послание издалека: «Терпение. Поговорим post mortem. Встретимся и поговорим».
Встретились. Но позднее, чем следовало. Какой из меня теперь собеседник?
Что ж, он владел своим пером, но не своим изнурительным норовом. Мне так и не удалось собрать моих представлений о нем воедино. И Мамин при всей аналитичности четкого следовательского ума не изложил своих впечатлений достаточно связно и вразумительно. Казалось, он о нем говорит со смутным чувством некоей вины, во всяком случае — с неохотой. Из фраз, порой не вполне понятных, порой оборванных на полуслове, я сам соткал какой-то портрет, должно быть, далекий от оригинала.
Сдается, что это был странный фрукт, мало пригодный для десерта. Общение с ним, как можно понять, являлось непростым испытанием.
Так странно! В свои молодые годы, как понял я из рассказов Мамина, он был совсем другой человек. Еще одно вполне мефистофельское неясное чудо эволюции! Но тут уж куда-то пропали, исчезли — по меньшей мере преобразились — не облик, не блеск в глазах, не задор, не восхитительная уверенность, что глобус принадлежит тебе, — бесповоротно сменилась суть, основа основ, становой хребет.
В зрелые годы, ближе к шестидесяти, это был хмурый, колкий субъект, не обремененный терпимостью, подверженный опасной хандре. Присущее ему остроумие утратило юношеское обаянье, зато переполнилось ядом и желчью. Сталкиваться с ним избегали, предпочитали держаться в сторонке, хотя его даровитость притягивала. Друзей у него фактически не было, может быть, два-три человека, но отношения были неровными, чаще всего они обрывались.
И все же, пробираясь сквозь рифмы, я странным образом ощущал томившую мою душу родственность. Этот запальчивый человек, упорно не принимавший реалий, тяжелый в быту, мука для ближних, предпочитавший лезть на рожон, весь век чего-то хотел от мира и все-таки понял: свобода и цель — две несовместные категории. Но если он и нашел ответ, то, очевидно, слишком поздно, чтобы суметь себя изменить. Воля в ее первородном значении — это трофей природной жизни. К ней не имеешь притязаний, смотришь не свысока, а сверху, и существуешь в ладу с собой. К несчастью, этот утренний взгляд приходит к тебе на исходе дня, в тот час, когда вечерние тени ложатся на вечерний порог.
И все же — каждый на свой манер — возможно, мы оба освободились? Ромин — от понуканий дара, требовавшего занять пространство, я — от памяти, соединявшей со временем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

 https://sdvk.ru/Aksessuari/Polochki/yglovaya/ 

 Натура Мозаик Gem