электрополотенцесушитель 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Прочитан же геном человека. Сезон тотального декодирования. Все извлечено на подмостки. Допустим, станет меньше одной самодостаточной монадой. Право, беда не велика.
Проявим бесстрашие и взглянем.
Итак, с виртуального холста взирает на меня господин, чей облик запечатлел его качества. Тайное становится явным.
Отменный характер. Боязнь страдания, брезгливость, граничащая с абсурдом. Общение злит, а общность не сплачивает. Чужой средь своих и всюду не свой. Твоя отгороженность всех обманывала и заставляла подозревать в тебе скрытую силу, магнит, загадку. А лидерство тебе подходило так же, как корове седло, и нужно было, как бляха на лацкане, как все эти сидельцы в президиумах — от них поташнивало в желудке.
И вместе с тем твоя одинокость, которую ты берег и стерег, пуще всего тебя тяготила — безвыходность жизни вне соответствий, в которой ни с чем ты не совпадал! В особенности и в первую очередь — с негласным кодексом абсентеиста. Он оказался не по зубам.
Вполуха я слушаю песнь во славу этого странного комочка, прячущегося под моей оболочкой и от которого я завишу. Если бы я был прост и бесхитростен, жил по естественным и немудреным законам первой сигнальной системы! Но я — человек второй сигнальной, и каждое слово розоволицего меня физически добивает. Что делать, еще Сократ поведал: есть низшая форма души животных, твою же душу обременяет ее «мыслительная сила». Терпение! Господин Головин вскоре превратится в животное. Тогда ты избавишься от нее.
Практически в быту я довольствуюсь только оперативной памятью — впрочем, она стоит не меньше словесно-логической и получаса ей уже много — она бастует. Тимотеус мне однажды сказал: это называется шперунг. По-нашему говоря — закупорка.
При этом мозг — и не только мой, меченный жребием, прокаженный — почти не задействован, денно и нощно трудятся несколько подразделений, все остальные структуры безмолвствуют, дремотствуют, будто в анабиозе.
— Но почему же? Какого черта?
Вдруг, вопреки своей недостаточности, я ощущаю сильную злость — «реверберация возбуждения» на сей раз срабатывает отчетливо.
— Если мой бедный механизм выходит из строя, то пусть он мне выделит частичку своей неразбуженной массы.
Разводит руками.
— Осторожней. Мозг иногда подает сигнал: «Дети, не играйте с огнем!» Что вам известно о пирокинезе?
Он вновь в состоянии инспирации:
— Мы носим в себе спящий вулкан: лучше не трогать — он может извергнуться и сжечь нас дотла. Не символически. Надо понять: во власти мозга создать концентрацию энергии, причем на уровне термоядерной, способной привести человека к смертельному самовозгоранию. Вот что такое пирокинез.
И после паузы добавляет:
— Это сродни Большому Взрыву, образовавшему Галактику. Поэтому еще не известно, нужно ли задействовать мозг во всей его потенциальной мощи. Выведи медведя из спячки, и он возбудится. Причем по-русски: бессмысленно и беспощадно. Вы меня поняли?
Как не понять. Бессмысленно домогаться смысла. Тем более что пощады нет.
Он доволен произведенным эффектом:
— Но, к счастью, Верховный Главнокомандующий все знает и все предусмотрел.
Неожиданно для себя самого я еле слышно произношу:
— В чем причина, что это случилось со мной?
Слова эти, а еще вероятней — мой голос, несколько притормаживают его алармистское вдохновение. Грустно вздыхает:
— Амилоид. Бурно откладывается в клетках.
Про амилоид я уже слышал. Мой роковой измененный белок. Однажды, подонок, он сбился с пути.
Я прерываю объяснение:
— Не спрашиваю вас — отчего? Я сейчас спрашиваю — за что?
Рокочет, словно гипнотизер:
— Держите себя в руках. Вы — справитесь.
— Я справлюсь. Можете не сомневаться. Не так уж я дорожу тем, что было.
Целитель отечески улыбается:
— Вот и славно. И совсем будет славно, если вы себя в этом уговорите.
Снова во мне закипает злость. Да понимаешь ли ты, чудовище, какое жало в этой ухмылочке: «если себя уговорите»?! Ты отнимаешь у меня мое последнее утешение, стоившее мне стольких усилий, — уверенность, что цена забытого окажется не такой уж громадной. И ты еще хотел притвориться наперсником, братом, духовником! И как это я не заметил раньше над розовым профессорским ликом твой безмятежный, твой глупый лоб!
Он что-то почувствовал и бормочет:
— Если решитесь и пожелаете, сделаем вам биопсию мозга. Так сказать, для очистки совести.
— Нет, — говорю я, — не пожелаю.
На улице я беру себя в руки, как он и посоветовал мне. Не надо было давать слабину, не стоило задавать вопросов, а уж винить Тимотеуса в черствости — и вовсе зряшное переживание. Кудахтать над каждым своим больным — не хватит никакого здоровья. Я справлюсь. Он меня образовал. Теперь я знаю, что существует «улыбающаяся депрессия».
В сущности, я вовсе не пыжился. Чем дорожить? Представим себе, что я — Микеланджело Буонарроти, стесываю с мрамора лишнее. Только начни — и не остановишься.
На миг представляю себе свой мозг не скопищем странных всесильных волокон, в котором, как в проруби, бултыхается заветное серое вещество, а этою самой мраморной глыбой, от которой откалываются куски моей памяти, один за другим, один за другим. Туда вам и дорога. Аминь.
Если шагреневая кожа припоминаний сжалась и ссохлась и надо записывать всякую мелочь, чтобы ее не смыло потоком, что остается в такой мышеловке? И что еще остается мне? Разве только сосредоточиться над тем, что не связано с обиходом. Пока твоя мысль, всему вопреки, еще сохранила готовность к эрекции, поразмышляй о высоком и вечном. Эти олимпийские льдины притягивают к себе неудачников, которым становятся недоступны темные пропасти земли и низкие истины каждого дня.
Как видите, я еще не утратил способности к самооценке. Дантон, восходя на эшафот, предупредил палача: «Дружок, держи мою голову осторожней, когда будешь показывать ее парижанам. Это лучшая голова Франции». Нет, я не скажу ничего подобного. Можете разойтись по домам. На сей раз погибшая голова не требует внимания публики.
Тут снова передо мной возникает розоволицый доктор Тимоти. С какой сострадательной усмешкой поглядывал на меня этот бес! Как будто проник — не тратя усилий — в последний оставшийся уголок, где, содрогаясь в тоске и агонии, уже не справляется с этим адом мое задыхающееся сознание пред тем, как исчезнуть в небытии.
10
Я мог бы обманывать себя: гулял по Москве и попал на Гоголевский случайно, без всякого намерения. Ноги принесли сюда сами. Только Бульварное кольцо, может быть, два десятка улиц, — весь отведенный для ностальгии старомосковский заповедник. Но время лукавства миновало.
Сегодня все больше я сторонюсь тех, кто привычно штурмует жизнь, неважно — успешно или бесплодно. Если уж климат одиночества становится для тебя слишком жестким, ищи собеседников на обочине. Теперь твое место — среди аутсайдеров.
Я смолоду обходил друзей. Боялся я и жара похмелья, и вольного разговора обиды, боялся позора покровительства — всего, что перечислено Пушкиным. Он, бедный, хотел и жаждал дружбы, все верил, что ценой испытаний хоть несколько примирит завистников с дарами Господа — славой и гением. Я — смертный и грешный человек, не взысканный божьими щедротами, мне вроде бы нечем озлобить ближних, но я не надеюсь приобрести их ласку в обмен на свою беду.
Единственный, кому бы я мог сказать про мое горькое лихо, выкинувшее меня в кювет, был, разумеется, Владимир, но то, что он бы мне присоветовал, я уже знаю, — полный стакан.
Как бы то ни было, я оказался у телеграфного столба, который обозначает классика. Владимир порою вздыхал, что столб — откорректированная сосна. Но тот, что высился на бульваре, пусть несомненно прошедший цензуру, не вызывал таких ассоциаций. Даже и выскобленная сосна хранит еще память о почве, хвое. В отличие от юбилейно застывшей, окаменелой вертикали.
Итак, я пришел сюда не за тем, чтобы поклониться писателю, которому Русь не дала ответа. Русь и сама его не дождалась. Пришел я, чтобы встретиться с Виктором. Где-то в аллейке, через дорогу от главного шахматного клуба, участвует в ветеранских турнирах. Демократизм отставников общеизвестен — любой газетчик не отказался бы от зачина: «Когда-то играл в живые шахматы, теперь он двигает деревяшки».
Но я-то не представитель прессы, пытающейся взбодрить тираж. И если, чтобы вернуть равновесие, нужно увидеть сброшенный памятник, если такова мотивация (любимое словцо Тимотеуса), то можно сказать: распад закончен. Личность настолько искажена, что нет никакой необходимости печалиться о ее утрате.
Нет, все же я не так безнадежен. Это блуждание по Москве, это воскрешенье теней не могут быть вызваны лишь корыстной и жалкой попыткой утвердиться: солнце — фонарь, земля — это рыба, давно гниющая с головы, тухлый Левиафан в океане. Юность заряжена поражением, а старость — это жизнь после жизни. Ночи зажившихся людей беззвучны, но чуткое ухо слышит их утаенное рыдание.
Нет, невозможно. Не все так увечно в Алексее Головине. Хочется помянуть добром кров, приютивший меня на время. Бывает и беспощадная ясность, облагороженная печалью. Прощаюсь, прощаю, прошу прощенья.
Конечно, я не узнал бы Виктора, тем более он был в черных очках, нелепом берете, с палкой в руке — не напоминал себя прежнего. По счастью, он учил уму-разуму страдальца с выпученными глазами — тот упустил спасительный шанс. Я сразу узнал его баритон с менторски ворчливыми нотками.
Мне поначалу показалось, что он не рад мне, но постепенно мы заговорили нормально. Он предупредил, что не пьет, здоровье ему не позволяет. Я успокоил его: неважно, я обойдусь без ритуала.
Мы отыскали пустую скамейку и стали не спеша подбирать нужные, подходящие ключики. Я спросил его, почему он здесь, в Москве уже душно, Виктор ответил, что он — горожанин, для урбаниста дача — это далекое детство. Мы отделяемся от земли, чтоб выйти в деятельную жизнь — она всегда кипит на асфальте. Он знает классические примеры, как люди возвращались к земле прежде, чем навек в ней улечься, но что-то они его не вдохновили. Видимо, он не Цинциннат. Дача — это капитуляция.
Сей манифест мне напомнил Виктора, мальчика из хорошей семьи. Два раза я был в нее допущен и диву давался: в родном гнезде он был решительно не похож на комсомольского активиста с его унылым канцеляритом. Сейчас, на Гоголевском бульваре, я с превеликим трудом удержался от реплики, не лишенной яда: возвращение на дачу отвергнуто, но возвращение в отчий дом с любовно отобранной библиотекой, судя по лексике, состоялось. Тоже ведь некая капитуляция, хотя, на мой взгляд, — освобождение. А кроме того, я подумал о том, что Виктор еще надувает щеки.
Что ж, это гуманней, чем угостить трагическим действом «Король побирается». Увидеть Лира с сорокалетним партийным стажем — тяжкое зрелище. Я сознавал: обойти этот угол было бы и фальшью, и трусостью, но пусть мы придем к нему ненароком.
Тенью пришла и мысль о даче как этикетке детского рая. Не худший опознавательный знак. Сам-то я вспоминаю дом отдыха рядом с разжалованным монастырем, куда привезла меня летом мама. Смуглые барышни на веранде, сладкий патефонный призыв, бамбуковая роща и море. Тень промелькнула и тут же исчезла.
Я спросил его:
— Ты здесь часто бываешь?
— Часто. Люблю эту игру. Люблю следить за местными асами. Люди естественнее всего, когда играют. Парадоксально.
— Ходи в казино. Там игры азартней.
Виктор поморщился и сказал:
— Не наш контингент. А что до азарта, то он не в играх, а в игроках.
— Ты что же, еще не наигрался?
Он усмехнулся:
— В мою игру — нельзя наиграться. Другие ставки. Как говорится, больше, чем жизнь.
— Чужая.
— Бывает, что и своя.
Мысленно я себя отругал. Была лирическая потребность в прощальной встрече, и вот, против воли, влезаю в какую-то дискуссию. И, кстати говоря, Виктор прав. Случалось, что на кону стояло их собственное существование. «Но что из того? — возразил мгновенно вдруг пробудившийся дьяволенок. — Своим они вправе распоряжаться, но кто им позволил вторгаться в мое?»
Поистине нет ничего прилипчивей, чем мысль об украденной жизни. Вернемся к лирическому регистру. Будем распахнуты для соучастия, широкодушны и милосердны. Я начал думать о том, что Виктору его мимикрия далась не легче, чем мне мой родной головинский миф. Кроме того, ее последствия для «мальчика из хорошей семьи» опасней обычного лицедейства, — однажды, явившись в грим-уборную, не смоешь ни румян, ни белил. Маска меняет состав твоей крови.
О, академия аппарата! На диво совершенствует нюх. Либо он что-то угадал, либо почувствовал — дал понять, что я ошибаюсь, если считаю, что наш двадцатый век был потерян. Империя может умереть, но жизнь ее будет продолжена не только в поэзии, но и в сознании. Империя всегда плодоносна.
— Не Рим ли ты имеешь в виду?
— Хотя бы.
— Рим не был империей варваров. Варвары-то его и разрушили.
Он только покачал головой:
— Странный же нонче пошел демократ.
— А ты убежден, что я демократ?
— Кто же еще? — он пожал плечами. — Все у нас теперь демократы. Пусть даже с черчиллевской оговоркой, что лучшего нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

 https://sdvk.ru/Akrilovie_vanni/ 

 плитка зебрано