https://www.dushevoi.ru/products/dushevye-kabiny/chetvert_kruglie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

вы создавали первый Детский в Москве и теперь хотите, так сказать, завершающий аккорд далеко от Москвы…
— Очень хочу! Простите, я вас перебила.
— Должен огорчить вас. Там это будет сделать нелегко, почти невозможно. Восток. Несколько иной уклад семьи, пережитки во взглядах. Не забывайте и главное: война — плохой помощник в вашей затее. Вы прежде всего режиссер. Театр оперы — огромный плацдарм для вашей творческой работы и вы сейчас там нужнее.
Он встает — я тоже, хотя и в несколько замедленном темпе. Он жмет мою руку и добавляет:
— Ну а если сверх работы в Опере вы еще проявите инициативу и в художественном воспитании детей, — конечно, поддержим…
Высокая дверь за мной закрыта, я замешкалась около секретарши. Сама еще до конца не понимаю своего состояния. В общем, конечно, довольна. Снова профессиональный театр, самое дорогое для человека право — право на творчество.
— Михаил Борисович — человек удивительной культуры, — уютно воркует секретарша. Она, конечно, права. Благодарю. Быстро семеню к лестнице.
Иду пешком, свернула влево. Столешников, улица Горького, а сейчас — мимо дома, где жил Алексей Дикий, по переулку вниз. Из раскрытых дверей церкви неожиданно раздается бархатный баритон диакона:
«Аллилуйя, аллилуйя, господу помолимся…»
Иду к друзьям детства на улицу Огарева. Снова была в Комитете. Кажется, начинаю творческую жизнь по второму разу.
«Аллилуйя, аллилуйя…». Это значит: снова и снова…
Дорогой читатель, ты уже находился вместе со мной по дремучим тропинкам моей жизни. Не устал? А теперь раздели со мной радость того момента, когда в моих руках было командировочное удостоверение, в котором меня снова называли режиссером, снова командировали…
Сулержицкие
— Митя, здравствуй, дорогой!
Седой, хромой человек с поразительно доброй улыбкой открыл мне входную дверь, заключил в объятия и повторяет:
— Ну как ты, Наташенька? Ты же молодец, молодец.
А вот и Муся — та самая, что в белых рейтузах, с голубыми бантами изображала принца в моей самой первой постановке еще в Евпатории, когда нам обеим было по десять лет. У нее такие же умные и дерзкие голубые глаза, как тогда, много лет назад. Но теперь за ее спиной стоят двое детей: Лева — на голову выше ее, ладный парень с открытым лицом, и Марьяна. Почему-то вспоминаю «Потонувший колокол» Гауптмана, Раутенделейн, любимую сказку сестры Нины «Русалочку» Андерсена. Она — удивительная, эта Марьяна, с двумя длинными платиновыми косами и какими-то нездешними глазами. Тоже голубыми, как у Муси, и… совсем другими. Море, небо, сказка…
Меня тащат в столовую. Огромный портрет Станиславского, подаренный Леопольду Антоновичу Сулержицкому с длиннющей надписью; его давно уже нет в живых, но любовь к нему самых великих звучит в надписях на портретах со всех стен. Шаляпин, Толстой, Качалов… Мне кажется, все и всё мне тут улыбаются: пожелтевшая афиша Московского Художественного театра 1910 года с летящей чайкой, портрет Сулержицкого в костюме матроса и фотографии перевезенных им в Канаду духоборов, кастрюлька, которую мне дают вместо глубокой тарелки (вчера Лева разбил последнюю!). Кормят меня чем-то удивительно теплым — я попала снова в жизненный Гольфстрим. Пусть у дивана выскочила пружина и он покрыт чем-то потертым, вроде старой попоны, пусть с бесконечных полок, где хранятся бесценные реликвии, не всегда поспевают стирать пыль, а кресло, которое подтолкнуло когда-то Гордона Крэга на решение трона в «Гамлете», кривится, стоя на одной ноге, пусть, когда садишься в ванну, с душевой коробки тебе на голову падает не пригодившийся на сцене своеобразный и, главное, первый реквизит «Синей птицы» — как же мне хорошо тут, в родном доме, где порванные нити жизни снова тянутся к детству, Художественному театру, папе.
— А… мама? Когда вы видели ее… в последний раз?
Митя отвечает, понимая мою боль, вполголоса:
— Она пришла к нам совсем больная. Когда бомбили обсерваторию, выбежала из дома с твоими концертными платьями, дневниками. Ее задело осколком. Упала без сознания. Потом почти чудом добралась до нас. Судорожно к себе прижимала, потом отдала нам, что успела захватить во время бомбежки. Сказала: «Я знаю, Наташе это все еще пригодится». И уже не вставала. Здесь, на этом диване, и умерла. Врачи, когда вскрывали ее череп, говорили: «Это чудо. Склероз источил ее мозг, он словно целиком съеден молью. И вы говорите, что она до последнего мгновения была в сознании? Писала, посылала посылки? Где жили ее мысли, воля? Непостижимо».
Меня положили спать на тот же диван, и во сне мама мне улыбалась:
— Как хорошо, что я проучилась на медицинском в Монпелье только три года, доченька, и потом стала певицей. Пой, несмотря ни на что, пой, Наташа, в жизни столько интересного.
Утром я поднялась чуть свет, обегала всю Москву. Шагать по Москве, когда долго ее не видел и не ощущал под своей ногой, это ли не радость! Но вдруг ноги застыли, глаза заспорили с головой. Навстречу мне с рюкзаком за плечами шла беленькая девочка… Или мальчик? Она была такая стройная, худенькая, лет пятнадцати, без каких-либо женских признаков. Бесконечно милая и родная… моя доченька Ксаночка!
Оказывается, добрые Сулержицкие вызвали ее телеграммой в Москву, ничего не сказав мне. Я бы это сделала завтра.
Доченька! Я оставила ее восьмилетней, теперь она почти с меня ростом.
— Здравствуй, мамочка, — прерывая себя от желания сказать очень многое, сразу защебетала она. — Когда началась война, детей первых эвакуировали. Жили в Энгельсе. Детский дом очень хороший. Я участвовала в спектаклях, играла роли гостей, училась хорошо. Здравствуй, мамочка, мы теперь всегда будем вместе, да, мамочка?
В горах Ала-Тау
Мне дали «подъемные» и два билета в Алма-Ату в мягком вагоне. Чемодан набила платьями разных лет, сбереженными мамочкой, взяла с собой галеты, консервы, у нас с дочкой и конфеты нашлись. Настроение чудесное. И я и она забыли слово одиночество. Дочь — подруга, притом всему заразительно рада.
Кроме нас в купе оказался красивый шатен лет сорока — прокурор, как сказал он сам. Мы ему понравились, и на второй день пути он с нами заговорил приветливо, угостил рыбой, да жаль, в Куйбышеве сошел. Зато к нам стал заходить товарищ Жумин — директор Казахской филармонии. Ему сказали в Москве, что я поеду в Алма-Ату, и он проявлял по отношению к нам гостеприимство еще до прибытия туда.
Честно говоря, мне хотелось быть поближе к Москве и не тянуло снова вдаль, тем более что в Казахстане прежде я никогда не была, но Ксаночке все новое было так интересно, что наш семидневный путь до Алма-Аты я навсегда окрестила «медовой неделей». Мы давали встречным смешные прозвища, шептали друг другу на ухо несуразицы. Смеялись по всякому поводу, как озорные ребята.
В Алма-Ату мы приехали не по расписанию, поздно ночью, и меня никто из Оперы не встретил. Как хорошо, что Жумин довел нас до здания Филармонии и заспанная сторожиха помогла нам разместиться на диване в его кабинете.
На следующий день проснулись поздно и, взявшись за руки, пошли по городу. Много деревьев — каштаны, дубы, акации. Хорошие дома, большие улицы, но много и типично казахских строений. Встречаем людей — смуглых, черноволосых, с восточным разрезом глаз. Самое удивительное — горы со снежными вершинами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127
 https://sdvk.ru/Dushevie_kabini/infrakrasnye/ 

 Приссмасер Crepuscolo