душевые стойки со смесителем и верхним душем grohe 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но ведь мы – как лунатики: ходим над кручей и не падаем, пока не пробудимся. Я и сам дивлюсь, как долог и животворен был этот сон – работа над „Борисом“,
Один из критиков моих, очень умный историк, пробовал мне доказывать, что мой «Борис» вовсе не народная драма. «Оттого что,– говорил он,– в народных драмах сам народ – положительный герой, действующая, самостоятельная разумная сила, А у Мусоргского он дик, неустойчив: то холуйствует бесцельно, то упивается мучительством и мученичеством». Но таким он и был, русский народ, в те смутные времена: непокорство – и стихийный бунт; благородство – и жестокость; и наряду с этим – жаление. Скромность – и разнузданная похвальба; свободолюбие – и извечная любовь к царю. Годунова не полюбили: он помазанный, да не наследственный, а худородный. Но Отрепьева под личиной Дмитрия-царевича примут, как бы ни безмолвствовали, узнав о его приближении,– примут с поклонами, с покорностью. Потом скинут с престола, разорвут на части, из пушки останками выстрелят, чтобы перед новым, пускай мнимым, а все же царем, склонить покорные выи. Пока терпение не истощится. И уже тогда…
Я писал Стасову: «Мы все там же, несмотря на цивилизацию… „Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…“ Противоречий этих, рожденных татарским игом, крепостным правом, царями-безумцами, царями-палачами, всех этих неожиданностей, сквозящих в смиренной наготе, сколько угодно. И в этих противоречиях, в них-то – народная драма.
А что до мучительства и мученичества… «Почитайте-ка Достоевского»,– сказал я моему собеседнику. Тот поморщился: «Я, мол, Достоевского не люблю».– «Ваше дело: можете не любить и не читать, но книгу нашей русской жизни не закроете. Там есть такие страницы, что только Достоевский прочитать сумел. Но они, милостивый государь, существуют. Как и обломовские, Гончаровым найденные».
Теперь уже десятки разных Митюх, Кирюх, баб, дьячков, монахов – каждый со своим голосом, ужимками, нутром,– в одной интонации обнаруженные, но через мой слух и чувство прошедшие,– вот сколько появилось подопечных! А там и покрупнее: медлительный в своей правоте летописец; порывистый молодой чернец, все более смелеющий в мыслях своих; противоположные друг другу Мисаил с Варлаамом, и кроткие дети царя, и увертливый Шуйский… В каждого я превращался и боль ощущал при каждом превращении. Но шел вперед. Безошибочно вело меня чувство. И все ходы, и самый конец предвидел я – некий бог нашептал мне…
…И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул…
…И все-таки, как ни пленял меня народ и его судьба, царь Борис был главным центром, куда стремились мои помыслы. Царь и народ дополняли друг друга; но, перевоплощаясь в каждого из столь многих и различных детей моих, я все время оставался царем Борисом, не забывая про его беду и вину. Не покидала меня память о содеянном мною, Борисом, и о моем самозванстве. Ибо царь Борис – самозванец, не менее преступный, чем Гришка.
Все начинания Бориса кончаются поражением, иначе и быть не могло – он человек обреченный. Он, может быть, и не раскаивался. Будучи государственным деятелем и зная, сколь необходим народу такой царь, как Борис Годунов, он, повторись его жизнь сначала, повторил бы также и свое преступление. И все же оно должно было пригнуть его, втоптать в землю. И близких ему, горячо любимых,– а любить он умел – погубить вместе с ним. Он не сдавался, боролся, сам себя проклинал, и народ его проклял.
Все три сцены Бориса – эти три восхождения на Голгофу – были и для меня тяжкими ступенями; шапка Мономаха давила и мою голову. И я не смел снимать ее, так же как и сам Годунов.
Цари-преступники уже бывали в наших операх, но мой царь от всех отличался, и я понимал, что другой будет и музыка. Я нарушал установленные правила не для того, чтобы прослыть оригинальным. Я совсем не чуждался красивых ходов и был счастлив, когда они удавались мне. Но идти дорогой проторенной я не мог. Не понимаю логики, заложенной в самой форме, не вижу, как само по себе разворачивается музыкальное произведение. Это кажется мне мистикой. Развивается в музыке мысль и чувство, а как – это они сами подсказывают.
Я сочинял мелодии, в сущности, простые, но в тех сочетаниях, которые зависели от смысла, от задуманного характера, от противоречий, порой от нелогичности явления и события,– одним словом, от правды. Они были странны, звучали порой грубо, но я знал, что, если смягчу, придам иное движение, нарушу их связи, я солгу. Половинная ложь хуже полной. Не правдоподобие нужно мне, а правда, та, которую узнать нелегко, горькая, порой страшная. Как же я ее по привычным законам изображать стану? Для нее свой закон – мой собственный.
Я знаю: в искусстве много путей. Для иных оно – упоительная сказка, иллюзия. Я это понимаю, готов даже восхищаться* Но у меня была своя дорога, и я не свернул с нее».
9
Мусоргский пошевелился в своем кресле и открыл глаза.
– Никак не могу проснуться,– сказал он слабым, хриплым голосом, трудно дыша.– Скажите, вы мне тоже снитесь или это уже наяву?
Художник замер, но Мусоргский снова уронил голову па грудь и закрыл глаза. Лицо его сделалось спокойным, должно быть, он теперь по-настоящему уснул. Художник подождал немного. Мусоргский дышал ровно,
А исповедь продолжалась.
«…Арсений спросил меня: «Неужели вы никого не любили?» И так легко спросил, без стеснения. Но я не рассердился: он юноша скромный – просто хотел узнать, кого из женщин изобразил я в музыке.
Женщина, которую я любил, походила на мою мать, я уже говорил это. Я благоговел перед ней, но в круг моего ада она не входила. Может быть, я просто жалел ее?
Сашеньку Пургольд я тоже очень любил, но по-другому. Ее нельзя не любить, слишком уж артистична,– она и в жизни была Анной-Лаурой: много самобытности, таланта, женственности, породы.
«…Сашенька одно время что-то вообразила… Мы часто встречались. Хорошо, что я не до конца поверил в ее чувство ко мне. Теперь она мать семейства, счастлива…
Нет, я не создан для семейной жизни. Что было бы со мной при моем характере, если бы я потерял жену или ребенка?
…А та, кого я могу назвать своей музой… вы думаете, это Марина Мнишек? Нет, Марину мне навязали, я таких терпеть не могу. Но без любовной сцены, говорили мне, какой же спектакль. И принять даже отказывались. Я покорился, ведь и у Пушкина она есть. Но я никогда надменной полячкой не увлекался. Пробовал только запечатлеть эту холодность, хитрость, честолюбие, лишенное благородства…
Нет, не Марина Мнишек любима мною, а другая – раскольница Марфа .
Я включил эту женщину в свой круг, потому что она в огне рождена, в огненной купели семь раз крещена, к страданиям причастилась и через страдания узнала всю правду земли . Нет ей счастья на этом свете, да она и не взяла бы счастья в обычном житейском смысле.
Я люблю ее за то, что в ней, в ее гаданье, особенно со слов «Тебе угрожает опала», опять, как и в «Светике Саввишне», я нашел единственную осмысленно оправданную мелодию – сгусток моей сердечной муки.
Вы знаете судьбу моего «Бориса» – и счастливую, и горькую. Не видать мне его, даже если бы остался я жив. Но знаю: из содеянного мною все может сгибнуть, а «Борис» да вот это гаданье Марфы – останутся. Потому и смотрю вперед светло».
10
«…Теперь, через Марфино гаданье, могу рассказать о том, что Стасов назовет и уже теперь называет моим „третьим“ периодом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
 https://sdvk.ru/Sanfayans/Unitazi/BelBagno/ 

 kerama marazzi калейдоскоп