комоды в ванную комнату напольные без раковины 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Зачем? Кому они нужны? Я не читала, собирая и складывая эти письма, но вдруг в глаза бросалось слово, строчка: «Я шагу не смогу ступить без тебя, не могу видеть ни лица, ни леса, ни человека, не видя твоими глазами, всюду, всюду ты со мной….», «Ты всегда в моем сердце. Нет, в сердце сердца… Так вот и знай. И помни…», «Помню тебя постоянно, думаю о тебе бесконечно. И так будет всегда, до последнего часа жизни». Столько слов любви, преданности, нежности – и никому они не нужны. Я день и ночь думаю, жду одного только слова. Нет, двух слов: жив, люблю, но их нет, этих слов, и дождусь ли я? А здесь такое богатство, и все впустую…
* * *
– Вот Муся-то ваша… Вот она – любовь… – говорит Лиза.
Мы идем с ней из госпиталя. Дует жестокий ледяной ветер, он вот-вот погасит звезды, он перехватывает дыхание, и говорить трудно, и слушать нелегко. Но я понимаю, что нельзя велеть ей сейчас: «Помолчи, а то простудишься». Вот сейчас пришла такая минута, настало время ей сказать, а мне услышать. Темнота ли, или то, что мы вдвоем (это ведь редко бывает) что-то вдруг помогло ей заговорить:
– Один человек полюбил мою маму. Она еще совсем молоденькая была. И попросил ее: «Иди за меня». Ну, в общем, как говорится, предложение сделал. Она отказалась. Не любила его. Он подождал год – и снова. Она опять за него не пошла. Еще через два года вышла за моего отца. Когда мне было четыре года, отец умер. Я его не помню. А еще прошло какое-то время и опять в наш город приезжает тот и опять говорит: «Иди за меня замуж». И мама пошла. И вот с этой поры я все помню Каждый день, каждый час.
Лиза вдруг останавливается и хватает меня за руку. Ресницы у нее заледенели, губы стянуты морозом.
– Мне было пять. Или шесть там. Но я все помню. Каждый день могу рассказать. Галина Константиновна, знали бы вы, что это было!
Она отпускает мою руку, и мы снова идем, и теперь она рассказывает спокойно, но за этим спокойствием – ненависть.
– Я вот думаю: зачем он женился на маме? Зачем так долго ждал ее? Выходит, любил? Но что же тогда любовь? Придет он с работы и орет: «Эй, Акулина!» Или: «Эй, Матрена!» – ну, любое имя, и мама должна знать, что это он ее зовет. Мама держала дом очень чисто, но он орал: «Что за хлев такой!» А про еду: «Кто сготовил такое свиное пойло?» Она боялась его, считала каждую копейку, а он ругался, что она тратит деньги попусту. Если мама покупала мне материю на платье, он говорил: «Почему я должен одевать это отродье?» Один раз мама сшила мне платье из старой скатерти, другой раз – из полотенца.
Раз пришел он, толкнул дверь, а я стояла возле, я я упала. А он прошел, будто и не видел. Я лежу, смотрю на него, а он снимает пальто, вешает его и проходит в комнату. Как будто я чурка…
Когда я пошла в школу, у меня не было учебников, он не дал денег. Мама продала свое кольцо и купила мне портфель, книжки, и такой крик был! И такое он говорил! Он очень любил поминать маме, какая она прежде была гордая. И все говорил: «И чем гордилась? Ни рожи ни кожи». Ему надо было, чтоб она совсем забыла, что она человек. И она забыла. Она стала тихая-тихая. И все делала будто во сне. Не смеялась, плакала, а все молчала.
Лиза умолкла. Мы уже подходили к дому, когда она торопясь и глотая слова, одним духом закончила, – так спешат миновать опасное место, так машину включают на самую большую скорость, чтоб проскочить – мимо, мимо!
– Мне было одиннадцать лет тогда. Пришла из школы, а мамы нигде нет. Ищу в комнатах, на кухне – нет и нет. Может, думаю, за дровами в чулан пошла? Иду в чулан, открываю дверь, а она там… висит. И вот этими руками, вот этими руками я ее вынула из петли. Но уже она была совсем холодная. И с тех пор лягу спать, а она передо мной, такая, как в последний раз. Встану – и опять то же самое. Я ушла из дому, в детдомах жила, в няньках жила, белье стирала, полы мыла – и училась, все равно в школе училась. А зачем училась? И что за подлость такая в человеке сидит, что ему непременно жить надо? Ну, зачем мне жить? И вот в Зауральске поняла – больше жить не буду. И пошла – лягу на рельсы, и дело с концом. И тут в последнюю минуту, прямо как из-под земли – Авдеенко… Женя… И откуда у него силы… Я ведь сильнее… И какое дело ему до меня было? Как схватит за шиворот, как потянет. Я его толкнула, а он снова, чуть весь ватник не изодрал. Оттащил, одним словом. И такой он мальчишка странный. Не ругался. Только сказал: «Эх ты! Давай пойдем с нами». А мне все равно было. Я и пошла…
Это было все. Мы стояли у дверей нашего дома. Я взяла ее за руки:
– Не жалей, что рассказала мне, слышишь?
– Рассказала уж – чего теперь жалеть… Теперь жалей не жалей… – глухо ответила она.
* * *
– Что ваша старушка, вернулась? – спросил как-то Петр Алексеевич.
– Да, давно уже.
– А беглец – Егор, если не ошибаюсь, – он что, рассказал сыну, почему мать ушла из дома?
– Нет, он не стал говорить. Пожалел Симоновну. И сына, по-видимому.
– Вот чувство, которое надо убивать в зародыше. Жалость – что может быть вреднее, гнуснее. Она лишает человека сил, убивает в нем твердость. Мерзкое, мерзкое чувство. Послушайте, – сказал он вдруг, – а кто занимается с вашим Егором? Как он учится?
– Егор перешел в седьмой класс накануне войны. И сейчас сидит над учебниками сам. По воскресеньям я с ним занимаюсь алгеброй, в будни на это времени не хватает.
– Я стану заходить к вам вечерами… Через день, через два. Позаймусь. Догоним.
– Большое вам…
Он так посмотрел, что слова застряли у меня в горле.
Назавтра он проверил Егора по алгебре и геометрии. Он говорил с ним чуть мягче, чем со всеми нами, и Егор отвечал ему спокойно и доверчиво.
Иногда, вернувшись с Незаметной улицы, я ещё заставала Петра Алексеевича. Мы садились пить чай, и он неизменно вынимал из кармана кусок хлеба, завернутый в бумагу.
– Уберите свой хлеб, – сказала я ему в первый раз.
– И не подумаю, – ответил он.
– Тогда я не налью вам чай.
– Съем всухомятку, не привыкать.
Пришлось сдаться. Петр Алексеевич не унижался до пререканий, он просто поступал так, как хотел.
Он очень хвалил Егора:
– Прекрасные способности к языкам. А язык – как музыка, тут нужно дарование. Вот у Анатолия были поразительные лингвистические способности. Я знаю три языка, но я с детства добросовестно зубрил слова, грамматику, я добыл это знание потом. А Анатолий язык усваивал, как мелодию, без всякого видимого усилия.
Он говорил о племяннике не часто, и всегда вот так – мимоходом, вскользь; так нажимают на больной зуб – болит? Не болит?
И вот однажды на Незаметную пришло письмо:
Уважаемая товарищ Карабанова, пишет Вам совершенно незнакомый человек. Заозерский отдел народного образования сообщил мне, что во вверенном Вам детдоме работает Петр Алексеевич Богданов. Он мой родственник. Я в последнее время пытался связаться с ним, но мои попытки кончились неудачей, он не отвечает. Может быть, я пишу по неправильному адресу? Если можно, передайте ему прилагаемое письмецо.
Уважающий Вас Анат. Богданов.
Я передала Петру Алексеевичу «прилагаемое письмецо». Я много раз читала в книгах слова: «он побледнел», «лицо его покрылось смертельной бледностью». Но только глядя в эту минуту на Петра Алексеевича, я поняла, что означают эти слова. Узнав почерк на конверте, он побелел – побелели впалые щеки, лоб, белыми стали губы. Он вынул из конверта листок, и бумага трепетала в его руках как живая:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
 стальная ванна 160х70 

 напольная плитка 20х20 в москве