Кликай Душевой ру в Москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И Надя невольно вспомнила все бесконечные мытарства с этой диссертацией – как-то устраиваться с фотокопиями чертежей, первую переделку, вторую, и вот возврат для третьей.
А вспомнив, как безнадежно и незаконно просрочена диссертация, она вспомнила и ту секретную спецразработку, которая одна могла дать ей сейчас заработок и покой. Но путь загораживала страшная анкета на восьми страницах.
Сдать ее в отдел кадров надо было ко вторнику.
Писать все, как есть – значило быть выгнанной к концу недели из университета, из общежития, из Москвы.
Или – тотчас разводиться...
Как она и решила.
Но это было и тяжко, и способ долго-хитрый.
Эржика застелила постель, как могла (у нее это еще не очень хорошо получалось: и стелиться, и стирать, и гладить она училась впервые на Стромынке, всю прежнюю жизнь такую работу за нее делала прислуга), накрасила пе-ред зеркалом не губы, а щеки, и ушла заниматься в Ленинку.
Муза пробовала читать, но чтение у нее не шло. Она заметила мрачную неподвижность Нади и поглядывала на нее с беспокойством, не решаясь, однако, спросить.
– Да! – вспомнила Даша. – Я сегодня слышала, говорят «книжных» денег за этот год заплатят вдвое больше.
Оленька встрепенулась:
– Шутишь?
– Девченкам наш декан сказал.
– Подожди, это сколько же будет? – Олино лицо загорелось тем воодушевлением, которое деньги способны принести лишь людям, не привыкшим и не жадным к ним. – Триста да триста – шестьсот, семьдесят да семьдесят – сто сорок, пять да пять... Хо-го? – вскричала она и захлопала в ладоши. – Семьсот пятьдесят!! Вот это да!
И она чуть запела. У нее был голосок.
– Теперь ты купишь себе полного Соловьева!
– Еще чего! – фыркнула Оленька. – На эти деньги можно сшить платье гранатовое, креп-жоржетовое, воображаешь? – Она подхватила края юбки кончиками пальцев. – И двойные воланы?!
Оленька многим еще не была обзаведена. Лишь совсем недавно, последний год, у нее вернулся к этому интерес. У нее мать очень долго болела, в позапрошлом году умерла. С тех пор никого-никого в живых у Оленьки не осталось. На отца и на брата они с матерью получили похоронные в одну и ту же неделю сорок второго года. Мать слегла тогда тяжело, и Оленьке пришлось бросить первый курс, год пропустить, работать, потом перевестись на заочное.
Но ничего этого не было сейчас на ее пухленьком милом двадцативосьмилетнем личике. Напротив, ее задевал тот вид застывшего страдания, с которым, подавляя всех, сидела против нее на своей койке Надя.
И Оля спросила:
– Что с тобой, Надюша? Ты утром ушла веселая. Слова были сочувственные, но смысл их был – раздражение. Неизвестно, какими полутонами наш голос вы-дает наше чувство.
Надя не только распознала это раздражение в голосе соседки. Но и глаза ее видели, как прямо перед ней Оленька одевалась, как вколола брошку – рубиновый цветочек, в отворот жакета, как душилась.
И самые эти духи, окружавшие Олю невидимым облачком радости, достигали Надиных ноздрей воздушной струйкой утраты.
И ничуть не разгладясь лицом и слова выговаривая, как делая большой труд, Надя ответила:
– Я тебе мешаю? Я порчу тебе настроение?
Они смотрели друг на друга через диссертационный заваленный стол.
Оленька выпрямилась, пухленький подбородок ее приобрел твердые очертания.
Она сказала четко:
– Видишь ли, Надя. Я не хотела бы тебя обидеть. Но, как сказал наш общий друг Аристотель, человек есть животное общественное. И вокруг себя мы можем раздавать веселье, а мрак – не имеем права.
Надя сидела пригорбившись, уже очень немолода была эта посадка.
– А ты не можешь понять, – тихо, убито выговорила она, – как бывает тяжело на душе?
– Как раз я очень могу понять! Тебе тяжело, да, но нельзя так любить себя! Нельзя себя настраивать, что ты одна страдалица в целом мире. Может быть, другие пережили гораздо больше, чем ты. Задумайся.
Она не договорила, но почему, собственно, один пропавший без вести, которого еще можно заменить, ибо муж заменим, – значил больше, чем убитый отец, и убитый брат, и умершая мать, если этих трех заменить нам не дано природой?
Она сказала и еще постояла пряменько, строго глядя на Надю.
Надя отлично поняла, что Оля говорит о потерях – своих. Поняла – но не приняла. Потому что ей представлялось так: непоправима всякая смерть, но случается она, все-таки, однократно. Она сотрясает, но – единожды. Потом незаметнейшими сдвигами, мало-помалу-помалу она отодвигается в прошлое. И постепенно освобождаешься от горя. И надеваешь рубиновую брошку, душишься, идешь на свидание.
Неразмычное же надино горе – всегда вокруг, всегда держит, оно – в прошлом, в настоящем и в будущем. И как ни мечись, за что ни хватайся – не выбиться из его зубов.
Но чтобы достойно ответить, надо было открыться. А тайна была слишком опасна.
И Надя сдалась, уступила, солгала, кивнула на диссертацию:
– Ну, простите, девочки, измучилась я. Нет больше сил переделывать.
Сколько можно?
Когда так объяснилось, что Надя вовсе не выставляет своего горя больше всех горь, настороженность Оленьки сразу опала, и она сказала примирительно:
– Ах, иностранцев повыбрасывать? Так это же не тебе одной, что ты расстраиваешься?
Повыбрасывать иностранцев значило заменить всюду в тексте «Лауэ доказал» на «ученым удалось доказать», или «как убедительно показал Лангмюр» на «как было показано». Если же какой-нибудь не только русский, но немец или датчанин на русской службе отличился хоть малым – нужно было непременно указать полностью его имя-отчество, оттенить его непримиримый патриотизм и бессмертные заслуги перед наукой.
– Не иностранцев, я их давно выбросила. Теперь надо исключить академика Баландина...
– Нашего советского?
– ... и всю его теорию. А я на ней все строила. А оказалось, что он... что его...
В ту же пропасть, в тот же подземный мир, где томился в цепях надин муж, ушел внезапно и академик Баландин.
– Ну, нельзя же так близко к сердцу! – настаивала Оленька. Было и тут у нее что возразить:
– А у меня – с Азербайджаном?..
Ничто никогда не располагало эту среднерусскую девушку стать ирановедом. Поступая на исторический, она и мысли такой не держала. Но ее молодой (и женатый) руководитель, у которого она писала курсовую по Киевской Руси, стал за ней пристально ухаживать и очень настаивал, чтобы в аспирантуре она тоже специализировалась по Киевской Руси. Оленька в тревоге перекинулась на итальянский ренессанс, но и Итальянский Ренессанс был не стар и, оставаясь с нею наедине, тоже вел себя в духе Возрождения.
Тогда-то в отчаянии Оленька перепросилась к дряхлому профессору-ирановеду, у него писала и диссертацию, и теперь благополучно кончила бы, если б в газетах не всплыл вопрос об Иранском Азербайджане. Так как Оленька не проследила красной нитью извечное тяготение этой провинции к Азербайджану и чуждость ее Ирану, – то диссертацию вернули на передедку.
– Скажи спасибо, что хоть исправить дают заранее. Бывает хуже. Вон, Муза рассказывает...
Но Муза уже не слышала. На счастье свое она углубилась в книгу, и теперь комнаты вокруг нее не существовало.
– ... на литфаке одна защищала диссертацию о Цвейге четыре года назад, уже доцентствует давно. Вдруг обнаружили у нее в диссертации три раза, что «Цвейг – космополит», и что диссертантка это одобряет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206
 villeroy boch subway 2.0 

 Ceramica Classic Ramstein