В будущей мировой революции на идистов надеяться не приходилось, их в целой Европе от Урала до Гибралтара было человек четыреста, в городе же — семь душ, считая рыжего, да и вообще идея двух международных языков казалась бессмысленной. Тут с одним-то не знаешь как расхлебаться.
Сам Линев по убеждениям был пацифист, никаких войн не признавал, даже революционных, полагая, что избавиться от них человечество сумеет в том случае, если все президенты, премьер-министры, диктаторы и законные монархи, а также члены их кабинетов, парламентов, совнаркомов, хунт и государственных советов будут владеть эсперанто. «Представьте себе, Николай Семенович, — говорил он, — что правительства всех стран имеют единый язык ежедневного обихода. Скольких трагических недоразумений мы избежали бы! Ведь национальный язык — это не просто средство общения или выражения мысли, это волшебное стекло, сквозь которое человек видит мир по-своему, не так, как представители других народов, соответственно и поступает. А теперь вообразите, что всякий государственный муж, получающий власть, — избранник нации или наследник престола, не важно, вместе с властью обязательно получает и особое стеклышко, одинаковое в Азии, Европе и Америке, одной и той же толщины и цвета, причем прозрачнейшее. Можно ли предположить, что и тогда Германия, скажем, способна объявить войну Франции, Польша — России? Если можно, то примерно с такой же долей вероятности, с какой в четырнадцатом году Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу сумасброда-губернатора, хотя в каждой из этих губерний были и капиталисты, и помещики, и войско. А не будь мировой войны, не началась бы и Гражданская…»
Семченко возражал, напирал на классовую природу государства, на соперничество из-за рынков сбыта, схватывались насмерть, но в борьбе с университетскими идистами выступали плечом к плечу. Студенты эти наглели все больше, вызывали на диспуты; однажды прислали на адрес клуба экземпляр «Фундаменто де эсперанто» с издевательскими комментариями на полях и книгу «Идо-грамматика», испещренную восклицательными знаками. Линев, полистав ее, сказал: «Филибро!» Приставка «фи» означает в эсперанто пренебрежение — книжонка, мол! А на диспуты он членам клуба ходить не рекомендовал, поскольку первый же публичный диспут в Доме Трудолюбия закончился скандалом и потасовкой.
Весной идисты укрепили свои ряды, переманив к себе нескольких интеллигентов; кроме того, им удалось отпечатать в типографии сотни две листовок. Распространяли их по учреждениям, подбрасывали в Стефановское училище, и хотя затея эта большого успеха не имела, последователей де Бофрона по-прежнему можно было пересчитать по пальцам. Семченко постепенно пришел к убеждению, что пора пресечь их деятельность как дезорганизующую рядовых эсперантистов. Незадолго до праздника вдвоем с Линевым сочинили письмо, в котором требовали наложить запрет на идо-пропаганду, и направили его в губком. Письмо это, где Линев был вынужден поступиться некоторыми своими принципами, заканчивалось так: «Эсперантистские клубы для рабочих многих стран в мире капитала являются единственно доступными формами легальных организаций, не преследуемых буржуазной полицией. За границей эсперанто часто называют „большевистским языком“, чего никак нельзя сказать о так называемом „Идо“. Он получил распространение среди узкой прослойки интеллигенции и белоподкладочного студенчества, и пропаганда его при нынешнем тяжелом для Республики моменте есть не только преступное расточительство духовных сил, но и прямо антипролетарское действие. А эсперанто пробьет себе дорогу в будущее вопреки всем теоретическим чревовещаниям. Да здравствует пролетарский эсперантизм!»
Да, смахивало на донос, можно было, конечно, и под таким углом посмотреть, но тогда об этом как-то не думалось. Они с Линевым сочиняли свою ябеду вдохновенно, в братском единении, почти в любви, и даже на праздничном вечере, хотя повздорили из-за плаката с пальцем, успели пару раз обменяться заговорщицкими взглядами: дескать, будет им, голубчикам, на орехи! Зато после, в губчековском подвале, когда все мысли были о Казарозе, только о ней, это дурацкое перемигивание казалось отвратительным, оскорбляющим последние минуты ее жизни.
Великая и благая надежда подвигла доктора Заменгофа на создание эсперанто. Но что толку, если люди, с детства говорящие на одном языке, не в силах пока понять друг друга?
А на каком языке говорят с мертвыми?
Днем снова привели в ту же комнату на втором этаже.
— Ну вот, — сказал Караваев, — теперь можно и покалякать. Не вспомнили, при каких обстоятельствах познакомились с гражданкой Казарозой-Шершневой?
Семченко в нескольких словах рассказал, как было дело, и увидел: не верят.
— Если так просто, — усмехнулся Ванечка, — почему вчера не стали рассказывать? Или ночью придумали? А я сегодня с утра потолковал кое с кем в редакции и любопытная, знаете, выяснилась подробность. Оказывается, вы приглашали коллег в Стефановское училище послушать Казарозу еще до того, как встретились с ней в театре. Значит, были уверены, что она вам не откажет. Откуда такая уверенность? Может, раньше тоже встречались, не только в театре?
— Я уже сказал: в Питере, в восемнадцатом году.
— Слушай, Семченко, — предложил Караваев, — давай-ка по-хорошему. Чего комедь ломать? Ты в городе человек известный, отзывы о тебе самые положительные. И ребята есть, которые с тобой на глазовском направлении воевали. Веньку Леготкина из угрозыска знаешь? Он за тебя всем нам головы поотрывать грозится.
— Дерьмо он, ваш Леготкин, — сказал Семченко. — Всю прошлую зиму в агитотделе просидел. Герой! Листовки сочинял да бутылки из маузера кокал.
— Ну, это другой разговор. Короче, знают тебя за честного борца.
— Что ж вы меня держите тут вместе со всякими контриками?
— А ты не обижайся, — посоветовал Караваев. — Сейчас обижается знаешь кто? Враги. А мы с тобой права не имеем обижаться. Посадят меня завтра на твое место, нисколько не обижусь. Не веришь?
— Не верю, — сказал Семченко.
— Честное слово, не обижусь. Потому что момент, сам понимаешь, тяжелый. Какие могут быть обиды? Разберемся и отпустим, если ошибка вышла. А Пустыреву я лично доложу: ошибка, мол, и вы товарищу Семченко доверяйте по-прежнему, как доверяли.
— Переписка у вас в клубе как организована? — спросил Ванечка.
Семченко объяснил, что в централизованном порядке: письма обязательно отправляются с печатью клуба, которая хранится у секретаря, причем текст пишется в двух экземплярах, и копия навечно остается в клубном архиве. Этому порядку Семченко хотя и подчинялся, но не одобрял его — канцелярия у Багина, как в губернской управе.
— Смотри-ка, обзавелись! — удивился Караваев. — И чего вы пишете-то друг другу?
— На ихнем эсперанто что ни напиши, — вставил Ванечка, — все будто со значением выходит, всякая чепуха.
— Потому и пишем.
Семченко давно догадался, что на чужом языке, полупонятном, любая мысль весомее кажется, чем на своем, родном, ведь ее через труд понимаешь, через усилие, и относишься к ней серьезнее. Действительно, что ни напиши, все как откровение.
— На печати вашего клуба изображение пятиконечной звезды в круге и латинская надпись «эсперо»?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Сам Линев по убеждениям был пацифист, никаких войн не признавал, даже революционных, полагая, что избавиться от них человечество сумеет в том случае, если все президенты, премьер-министры, диктаторы и законные монархи, а также члены их кабинетов, парламентов, совнаркомов, хунт и государственных советов будут владеть эсперанто. «Представьте себе, Николай Семенович, — говорил он, — что правительства всех стран имеют единый язык ежедневного обихода. Скольких трагических недоразумений мы избежали бы! Ведь национальный язык — это не просто средство общения или выражения мысли, это волшебное стекло, сквозь которое человек видит мир по-своему, не так, как представители других народов, соответственно и поступает. А теперь вообразите, что всякий государственный муж, получающий власть, — избранник нации или наследник престола, не важно, вместе с властью обязательно получает и особое стеклышко, одинаковое в Азии, Европе и Америке, одной и той же толщины и цвета, причем прозрачнейшее. Можно ли предположить, что и тогда Германия, скажем, способна объявить войну Франции, Польша — России? Если можно, то примерно с такой же долей вероятности, с какой в четырнадцатом году Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу сумасброда-губернатора, хотя в каждой из этих губерний были и капиталисты, и помещики, и войско. А не будь мировой войны, не началась бы и Гражданская…»
Семченко возражал, напирал на классовую природу государства, на соперничество из-за рынков сбыта, схватывались насмерть, но в борьбе с университетскими идистами выступали плечом к плечу. Студенты эти наглели все больше, вызывали на диспуты; однажды прислали на адрес клуба экземпляр «Фундаменто де эсперанто» с издевательскими комментариями на полях и книгу «Идо-грамматика», испещренную восклицательными знаками. Линев, полистав ее, сказал: «Филибро!» Приставка «фи» означает в эсперанто пренебрежение — книжонка, мол! А на диспуты он членам клуба ходить не рекомендовал, поскольку первый же публичный диспут в Доме Трудолюбия закончился скандалом и потасовкой.
Весной идисты укрепили свои ряды, переманив к себе нескольких интеллигентов; кроме того, им удалось отпечатать в типографии сотни две листовок. Распространяли их по учреждениям, подбрасывали в Стефановское училище, и хотя затея эта большого успеха не имела, последователей де Бофрона по-прежнему можно было пересчитать по пальцам. Семченко постепенно пришел к убеждению, что пора пресечь их деятельность как дезорганизующую рядовых эсперантистов. Незадолго до праздника вдвоем с Линевым сочинили письмо, в котором требовали наложить запрет на идо-пропаганду, и направили его в губком. Письмо это, где Линев был вынужден поступиться некоторыми своими принципами, заканчивалось так: «Эсперантистские клубы для рабочих многих стран в мире капитала являются единственно доступными формами легальных организаций, не преследуемых буржуазной полицией. За границей эсперанто часто называют „большевистским языком“, чего никак нельзя сказать о так называемом „Идо“. Он получил распространение среди узкой прослойки интеллигенции и белоподкладочного студенчества, и пропаганда его при нынешнем тяжелом для Республики моменте есть не только преступное расточительство духовных сил, но и прямо антипролетарское действие. А эсперанто пробьет себе дорогу в будущее вопреки всем теоретическим чревовещаниям. Да здравствует пролетарский эсперантизм!»
Да, смахивало на донос, можно было, конечно, и под таким углом посмотреть, но тогда об этом как-то не думалось. Они с Линевым сочиняли свою ябеду вдохновенно, в братском единении, почти в любви, и даже на праздничном вечере, хотя повздорили из-за плаката с пальцем, успели пару раз обменяться заговорщицкими взглядами: дескать, будет им, голубчикам, на орехи! Зато после, в губчековском подвале, когда все мысли были о Казарозе, только о ней, это дурацкое перемигивание казалось отвратительным, оскорбляющим последние минуты ее жизни.
Великая и благая надежда подвигла доктора Заменгофа на создание эсперанто. Но что толку, если люди, с детства говорящие на одном языке, не в силах пока понять друг друга?
А на каком языке говорят с мертвыми?
Днем снова привели в ту же комнату на втором этаже.
— Ну вот, — сказал Караваев, — теперь можно и покалякать. Не вспомнили, при каких обстоятельствах познакомились с гражданкой Казарозой-Шершневой?
Семченко в нескольких словах рассказал, как было дело, и увидел: не верят.
— Если так просто, — усмехнулся Ванечка, — почему вчера не стали рассказывать? Или ночью придумали? А я сегодня с утра потолковал кое с кем в редакции и любопытная, знаете, выяснилась подробность. Оказывается, вы приглашали коллег в Стефановское училище послушать Казарозу еще до того, как встретились с ней в театре. Значит, были уверены, что она вам не откажет. Откуда такая уверенность? Может, раньше тоже встречались, не только в театре?
— Я уже сказал: в Питере, в восемнадцатом году.
— Слушай, Семченко, — предложил Караваев, — давай-ка по-хорошему. Чего комедь ломать? Ты в городе человек известный, отзывы о тебе самые положительные. И ребята есть, которые с тобой на глазовском направлении воевали. Веньку Леготкина из угрозыска знаешь? Он за тебя всем нам головы поотрывать грозится.
— Дерьмо он, ваш Леготкин, — сказал Семченко. — Всю прошлую зиму в агитотделе просидел. Герой! Листовки сочинял да бутылки из маузера кокал.
— Ну, это другой разговор. Короче, знают тебя за честного борца.
— Что ж вы меня держите тут вместе со всякими контриками?
— А ты не обижайся, — посоветовал Караваев. — Сейчас обижается знаешь кто? Враги. А мы с тобой права не имеем обижаться. Посадят меня завтра на твое место, нисколько не обижусь. Не веришь?
— Не верю, — сказал Семченко.
— Честное слово, не обижусь. Потому что момент, сам понимаешь, тяжелый. Какие могут быть обиды? Разберемся и отпустим, если ошибка вышла. А Пустыреву я лично доложу: ошибка, мол, и вы товарищу Семченко доверяйте по-прежнему, как доверяли.
— Переписка у вас в клубе как организована? — спросил Ванечка.
Семченко объяснил, что в централизованном порядке: письма обязательно отправляются с печатью клуба, которая хранится у секретаря, причем текст пишется в двух экземплярах, и копия навечно остается в клубном архиве. Этому порядку Семченко хотя и подчинялся, но не одобрял его — канцелярия у Багина, как в губернской управе.
— Смотри-ка, обзавелись! — удивился Караваев. — И чего вы пишете-то друг другу?
— На ихнем эсперанто что ни напиши, — вставил Ванечка, — все будто со значением выходит, всякая чепуха.
— Потому и пишем.
Семченко давно догадался, что на чужом языке, полупонятном, любая мысль весомее кажется, чем на своем, родном, ведь ее через труд понимаешь, через усилие, и относишься к ней серьезнее. Действительно, что ни напиши, все как откровение.
— На печати вашего клуба изображение пятиконечной звезды в круге и латинская надпись «эсперо»?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33