А старики...
Они мудры лишь настолько, насколько могут чувствовать себя молодыми.
Все это так, все это так... Но, Коля, ты должен признать, что в твоем стремлении остаться начальником есть что-то несимпатичное. Ведь есть, Коля. Какие бы благородные мотивы не стояли за этим стремлением, какие бы разумные доводы ты не находил... Они тебя не оправдывают. Даже если нет у тебя стремления к власти, к славе, к деньгам, это еще не значит, что у тебя нет тщеславия. Ты хочешь закончить трубопровод сам? Да? Никто другой, только ты, да? А разве это не тщеславие? Ты, сорвавший стройку, все-таки стремишься закончить ее, работу, которая стоит миллионы, в которую втянуты тысячи людей от проектантов и снабженцев до водолазов, работу, результат которой изменит судьбу всего края — не это ли тебя прельщает, Коля? Не стоит ли за этим желание, страстное, почти неуправляемое желание сказать в конце концов: «Я здесь был... Я это сделал... Это сделал Я...»
Возможно. Не отрицаю. Допустим, что это так. Но разве я не имею на это права? Решай, Коля, решай! Ты должен для самого себя определить твердо и четко — что можешь предпринять, а на что у тебя нет прав. Может быть, ты не умрешь еще несколько лет, может быть, еще все десять протянешь, так скажи, будь добр, чем будешь жить, если сейчас уронишь себя в своих же глазах лукавством, карьеризмом, тем, что ты всегда презирал и что, собственно, давало тебе право уважать себя?
Коля! Ты должен знать, что цель номер один — сохранить уважение к самому себе. Иначе сломаешься. Что будет держать тебя, Коля, когда ты перестанешь быть начальником, когда превратишься в обыкновенного старика на дворовой скамейке, когда тебя будут знать лишь врачи районной поликлиники и всем им ты до чертиков надоешь, когда встречать тебя эти врачи будут со всевозрастающим удивлением — разве ты еще жив? Вот тогда, сознавая свою немощность, бесполезность, сознавая, что ты тянешь время, что впереди у тебя лишь одно большое событие — твоя собственная смерть, вот тогда что тебя будет держать и что даст тебе право уважать себя?
Но сидеть сложа руки и играть какое-то возвышенное благородство тоже не в твоих правилах. Сдаться только для того, чтобы выйти сухим и чистым из этого мокрого положения? Сдаться только для того, чтобы кто-то не подумал о тебе плохо, чтобы тот беспомощный старик на дворовой скамейке имел право горделиво вскинуть свой дряблый подбородок? Чтобы ты сам думал о себе только хорошо, с восхищением? Вот в этом самое дешевое тщеславие, Коля! В этом чистоплюйство, самое пошлое, вульгарное, слюнтяйское чистоплюйство.
Ты размякаешь, Коля. Ты должен ответить самому себе — считаешь ли ты себя виновным или нет. Отбрось все второстепенное — ты виноват? Нет. Ты уверен в своей правоте? Да. Так о чем думать, Коля? Ведь тебя никто не заставляет, не вынуждает хитрить, изворачиваться, звонить друзьям в Министерство, охмурять Комиссию анекдотами и коньяком. Все очень просто, Коля. Разворачивай знамена! Поднимай выше свои святые хоругви!
Труби боевой сбор! Выстраивай полки! Шашки вон! Ах как они сверкают, какой у них тусклый и многообещающий блеск! Как вздрагивают и колосятся они в розоватом свете утреннего солнца!
Не суетись, Коля. Не мельтеши. Спокойно, Коля. Спокойно. Жизнь продолжается и будет продолжаться еще некоторое время. В конце концов, даже если она закончится совсем скоро, ты прожил ее так, как хотел, и уже это — счастье. Что бы ни произошло с тобой, ты счастлив, Коля, и не забывай об этом. Это большая сила — счастье.
Длинные концы шарфа болтались у Панюшкина где-то возле колен, куртка расстегнулась, но он не видел этого, не чувствовал холода, в эти минуты не ощущал самого себя. Обессилев, он переходил на шаг, плелся, еле переставляя ноги, потом снова бежал, почти с такой же скоростью, с какой минуту назад шел. Остались позади вагончики водолазов, последние ограждающие вешки, теперь впереди была только черная промоина, а дальше за нею в слабом ночном свете смутно темнела масса Материка.
Опасаясь соскользнуть в воду, Панюшкин стал на четвереньки, подполз к самому краю и заглянул вниз.
Но не увидел черной воды, черной, бурлящей, несущейся мощно и упруго воды Пролива. Смахнув с глаз слезы, он снова глянул вниз — черноты не было. Тогда он отполз назад, не поднимаясь на ноги, нащупал в темноте обломок льдины и сбросил его вниз. И услышал глухой, твердый стук.
— Батюшки! Никак замерз! — вскрикнул он негромко, как от боли. — Никак замерз, — повторил он уже шепотом и вдруг обмяк, обессилел и уже не мог сдержать слез. Тут уж мороз был ни при чем, старик плакал от облегчения, от жалости к самому себе, от одиночества на этом проливе, на этом льду, в этой жизни. С трудом поднявшись, он отошел от края, кое-как сковырнул примерзшую глыбу льда, самую большую, какую только надеялся сдвинуть с места, и начал подталкивать ее к краю.
Он полз и толкал глыбу впереди себя, упираясь ногами в маленькие выступы льда, толкая глыбу спиной, руками, головой. Наконец льдина сорвалась и полетела вниз.
Всплеска не было. Опять послышался глухой стук. Панюшкин уже плакал свободно и легко, не стесняясь своих слез, даже радуясь им, плакал, зная, что никто его не увидит, понимая, что кончилось напряжение последних дней, кончилось ожидание и изматывающая, обессиливающая неопределенность.
Панюшкин поднялся, долго, прищурившись, смотрел в сторону Материка, будто прицениваясь к нему, будто прикидывая силы, будто примеряясь прыгнуть и одним махом достичь далекого берега. Потом, не торопясь, обмотал вокруг шеи шарф, запахнул куртку и, круто повернувшись, зашагал к Поселку.
— Ну, — сказал он громко и четко, — смотрите! Ну, ладно! Мы, Гарри, посчитаемся с тобой. Ну? Кто первый? Налетайте! Прошу! Не толпитесь, граждане хорошие! Всем отвечу, никого не пропущу! Никого не забуду! Ну, кто там, Хромов? Не робей! Вылазь из-за льдины! Вылазь, говорю! — крикнул Панюшкин, уже не сдерживаясь. — Что у тебя?
— А что, ничего... Боюсь вот только, что весну мне не придется встречать под вашим мудрым руководством.
— Боишься, Хромов? Чего же здесь страшного? Ведь это приятный страх. Ты, Хромов, боишься, как девушка в интересной ситуации!
— Николай Петрович, что пугает одного — другого радует.
— Чем же ты решил напугать меня. Пугай же.
— Нет, я пугать вас не буду. Нечем. Но и не хочу отказывать себе в удовольствии поприсутствовать, когда вас будут пугать другие. Не без моей, правда, помощи. И меня радует...
— Что же, интересно, тебя радует, Хромов?
— Например, то, что вам уже не придется так самозабвенно командовать. Кончилось ваше время, Николай Петрович! Понижение в должности будет весьма болезненной операцией, а? Теперь придется и самому повкалывать, а?
— Хромов! Ты пугаешь меня работой? До чего же ты скуден! Пойми, Хромов, и постарайся запомнить — работа, даже если она и не оценивается по достоинству, никогда не унизит человека. Я говорю, даже не надеясь, что поймешь меня, что ты меня услышишь... Вот скажи, Хромов, за что ты уважаешь себя? Есть у тебя на счету прекрасный, мужественный поступок? Или ты наполнен благородными помыслами? Или на худой конец любит тебя кто-то так, что уже одно это возвышает? А, Хромов? Скажи не таясь, раз уж мы так скоро расстанемся! Ведь должен человек за что-то уважать себя? Вот ты — за что?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95
Они мудры лишь настолько, насколько могут чувствовать себя молодыми.
Все это так, все это так... Но, Коля, ты должен признать, что в твоем стремлении остаться начальником есть что-то несимпатичное. Ведь есть, Коля. Какие бы благородные мотивы не стояли за этим стремлением, какие бы разумные доводы ты не находил... Они тебя не оправдывают. Даже если нет у тебя стремления к власти, к славе, к деньгам, это еще не значит, что у тебя нет тщеславия. Ты хочешь закончить трубопровод сам? Да? Никто другой, только ты, да? А разве это не тщеславие? Ты, сорвавший стройку, все-таки стремишься закончить ее, работу, которая стоит миллионы, в которую втянуты тысячи людей от проектантов и снабженцев до водолазов, работу, результат которой изменит судьбу всего края — не это ли тебя прельщает, Коля? Не стоит ли за этим желание, страстное, почти неуправляемое желание сказать в конце концов: «Я здесь был... Я это сделал... Это сделал Я...»
Возможно. Не отрицаю. Допустим, что это так. Но разве я не имею на это права? Решай, Коля, решай! Ты должен для самого себя определить твердо и четко — что можешь предпринять, а на что у тебя нет прав. Может быть, ты не умрешь еще несколько лет, может быть, еще все десять протянешь, так скажи, будь добр, чем будешь жить, если сейчас уронишь себя в своих же глазах лукавством, карьеризмом, тем, что ты всегда презирал и что, собственно, давало тебе право уважать себя?
Коля! Ты должен знать, что цель номер один — сохранить уважение к самому себе. Иначе сломаешься. Что будет держать тебя, Коля, когда ты перестанешь быть начальником, когда превратишься в обыкновенного старика на дворовой скамейке, когда тебя будут знать лишь врачи районной поликлиники и всем им ты до чертиков надоешь, когда встречать тебя эти врачи будут со всевозрастающим удивлением — разве ты еще жив? Вот тогда, сознавая свою немощность, бесполезность, сознавая, что ты тянешь время, что впереди у тебя лишь одно большое событие — твоя собственная смерть, вот тогда что тебя будет держать и что даст тебе право уважать себя?
Но сидеть сложа руки и играть какое-то возвышенное благородство тоже не в твоих правилах. Сдаться только для того, чтобы выйти сухим и чистым из этого мокрого положения? Сдаться только для того, чтобы кто-то не подумал о тебе плохо, чтобы тот беспомощный старик на дворовой скамейке имел право горделиво вскинуть свой дряблый подбородок? Чтобы ты сам думал о себе только хорошо, с восхищением? Вот в этом самое дешевое тщеславие, Коля! В этом чистоплюйство, самое пошлое, вульгарное, слюнтяйское чистоплюйство.
Ты размякаешь, Коля. Ты должен ответить самому себе — считаешь ли ты себя виновным или нет. Отбрось все второстепенное — ты виноват? Нет. Ты уверен в своей правоте? Да. Так о чем думать, Коля? Ведь тебя никто не заставляет, не вынуждает хитрить, изворачиваться, звонить друзьям в Министерство, охмурять Комиссию анекдотами и коньяком. Все очень просто, Коля. Разворачивай знамена! Поднимай выше свои святые хоругви!
Труби боевой сбор! Выстраивай полки! Шашки вон! Ах как они сверкают, какой у них тусклый и многообещающий блеск! Как вздрагивают и колосятся они в розоватом свете утреннего солнца!
Не суетись, Коля. Не мельтеши. Спокойно, Коля. Спокойно. Жизнь продолжается и будет продолжаться еще некоторое время. В конце концов, даже если она закончится совсем скоро, ты прожил ее так, как хотел, и уже это — счастье. Что бы ни произошло с тобой, ты счастлив, Коля, и не забывай об этом. Это большая сила — счастье.
Длинные концы шарфа болтались у Панюшкина где-то возле колен, куртка расстегнулась, но он не видел этого, не чувствовал холода, в эти минуты не ощущал самого себя. Обессилев, он переходил на шаг, плелся, еле переставляя ноги, потом снова бежал, почти с такой же скоростью, с какой минуту назад шел. Остались позади вагончики водолазов, последние ограждающие вешки, теперь впереди была только черная промоина, а дальше за нею в слабом ночном свете смутно темнела масса Материка.
Опасаясь соскользнуть в воду, Панюшкин стал на четвереньки, подполз к самому краю и заглянул вниз.
Но не увидел черной воды, черной, бурлящей, несущейся мощно и упруго воды Пролива. Смахнув с глаз слезы, он снова глянул вниз — черноты не было. Тогда он отполз назад, не поднимаясь на ноги, нащупал в темноте обломок льдины и сбросил его вниз. И услышал глухой, твердый стук.
— Батюшки! Никак замерз! — вскрикнул он негромко, как от боли. — Никак замерз, — повторил он уже шепотом и вдруг обмяк, обессилел и уже не мог сдержать слез. Тут уж мороз был ни при чем, старик плакал от облегчения, от жалости к самому себе, от одиночества на этом проливе, на этом льду, в этой жизни. С трудом поднявшись, он отошел от края, кое-как сковырнул примерзшую глыбу льда, самую большую, какую только надеялся сдвинуть с места, и начал подталкивать ее к краю.
Он полз и толкал глыбу впереди себя, упираясь ногами в маленькие выступы льда, толкая глыбу спиной, руками, головой. Наконец льдина сорвалась и полетела вниз.
Всплеска не было. Опять послышался глухой стук. Панюшкин уже плакал свободно и легко, не стесняясь своих слез, даже радуясь им, плакал, зная, что никто его не увидит, понимая, что кончилось напряжение последних дней, кончилось ожидание и изматывающая, обессиливающая неопределенность.
Панюшкин поднялся, долго, прищурившись, смотрел в сторону Материка, будто прицениваясь к нему, будто прикидывая силы, будто примеряясь прыгнуть и одним махом достичь далекого берега. Потом, не торопясь, обмотал вокруг шеи шарф, запахнул куртку и, круто повернувшись, зашагал к Поселку.
— Ну, — сказал он громко и четко, — смотрите! Ну, ладно! Мы, Гарри, посчитаемся с тобой. Ну? Кто первый? Налетайте! Прошу! Не толпитесь, граждане хорошие! Всем отвечу, никого не пропущу! Никого не забуду! Ну, кто там, Хромов? Не робей! Вылазь из-за льдины! Вылазь, говорю! — крикнул Панюшкин, уже не сдерживаясь. — Что у тебя?
— А что, ничего... Боюсь вот только, что весну мне не придется встречать под вашим мудрым руководством.
— Боишься, Хромов? Чего же здесь страшного? Ведь это приятный страх. Ты, Хромов, боишься, как девушка в интересной ситуации!
— Николай Петрович, что пугает одного — другого радует.
— Чем же ты решил напугать меня. Пугай же.
— Нет, я пугать вас не буду. Нечем. Но и не хочу отказывать себе в удовольствии поприсутствовать, когда вас будут пугать другие. Не без моей, правда, помощи. И меня радует...
— Что же, интересно, тебя радует, Хромов?
— Например, то, что вам уже не придется так самозабвенно командовать. Кончилось ваше время, Николай Петрович! Понижение в должности будет весьма болезненной операцией, а? Теперь придется и самому повкалывать, а?
— Хромов! Ты пугаешь меня работой? До чего же ты скуден! Пойми, Хромов, и постарайся запомнить — работа, даже если она и не оценивается по достоинству, никогда не унизит человека. Я говорю, даже не надеясь, что поймешь меня, что ты меня услышишь... Вот скажи, Хромов, за что ты уважаешь себя? Есть у тебя на счету прекрасный, мужественный поступок? Или ты наполнен благородными помыслами? Или на худой конец любит тебя кто-то так, что уже одно это возвышает? А, Хромов? Скажи не таясь, раз уж мы так скоро расстанемся! Ведь должен человек за что-то уважать себя? Вот ты — за что?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95