Он омакал фиги в вино. Это была его последняя трапеза. Рабби Габриель толстыми пальцами делил на дольки апельсин. Они сидели все трое и ели фрукты, молча, сосредоточенно. Но мысли их мощным потоком струились от одного к другому. Рабби Габриель и Зюсс были теперь одно, и впервые рабби Габриель воспринимал эту зависимость не как неволю и злой рок, а как дар. Третий из них, рабби Ионатан Эйбешютц тоже ощущал связующий их ток, только он был вне его, он стоял на берегу, и волна не несла его. Он сидел с ними, он пил с ними, он был, как и они, отмечен знаком Шин, он был доступен познанию и откровению, как и они; но волна не несла его. Рабби Габриель не спеша посыпал апельсин сахаром и разделял на дольки. Разливал густое, черное южное вино. В камере невысказанным витало слово, мысль, образ, бог. Но рабби Ионатан терзался горько, мучительно, жестоко. Он пытался успокоить себя циничной шуткой: легко парить над землей, когда тебя вешают. Но это злое утешение не имело силы, он, богатый мудростью и всеми благами мира, чувствовал себя неприкрытым завистником и почти предателем. И, повторяя за теми двумя слова застольной молитвы, он, во всем великолепии шелкового кафтана и белой как кипень волнистой бороды, величавый, всезнающий, всеми почитаемый, был попросту жалкий, печальный, конченый человек.
Пока Зюссу наверху вторично зачитывали приговор и переламывали над его головой палку, в вестибюле ратуши его ждали кроткий, сморщенный франкфуртский раввин, дородный сангвиник – фюртский раввин, а с ними, зябко потирая руки и дрожа от волнения, – Исаак Ландауер. Крупными хлопьями падал мокрый снег, сквозь унылую, туманную пелену проглядывало, то и дело исчезая, бледное солнце. На улице перед входом, в необозримом количестве теснилась толпа любопытных, перед усиленным военным конвоем гарцевал на своей старой рыжей кобыле господин фон Редер. На высоких колесах стояла пустая повозка смертников, палач и подручные, одетые в яркие цвета, окружали ее.
Наконец Зюсса привели вниз. Евреям разрешили в последний раз поговорить с ним здесь. Он преклонил голову. Низенький рабби Якоб Иошуа Фальк возложил ему на голову сморщенные кроткие руки и сказал:
Да благословит и да сохранит тебя Иегова. Да воссияет ликом своим на тебя Иегова и да помилует тебя. Да обратит лик свой на тебя Иегова и дарует тебе мир.
– Во веки веков аминь, – сказали фюртский раввин и Исаак Ландауер.
Хлопотливо усадили еврея на высокую повозку смертников и связали его. Несмотря на холод и сырость, народ густой толпой запрудил базарную площадь. В окнах палаты, ратуши, аптеки, трактира под вывеской «Солнце» белели человеческие лица. На кровле колодца, даже на дыбе и на деревянном осле висели мальчишки. Молча глазел народ. Господин фон Редер крикливым голосом отдал приказ своим кавалеристам. Конвой тронулся, отряд конной гвардии впереди, затем два барабанщика, дальше рота пеших гренадеров. Один из подручных палача вскочил на лошадь, запряженную в повозку, прищелкнул языком, кляча дернула. Низенький рабби Якоб Иошуа Фальк повторил бледными губами: «И дарует тебе мир». Но вспыльчивый фюртский раввин не мог сдержаться, гортанным голосом изрыгал он вслед повозке дикие проклятия Эдому и Амалеку, врагам и богохульникам. А Исаак Ландауер разразился пронзительным, безудержным, звериным воем. Странно было видеть, как могущественный финансист бился головой о колонны портала и безостановочно выл. Тут зазвонил колокольчик, возвещающий о казни. Резкий, пронзительный назойливый звон вторил вою еврея, пронизывал плотную снежную пелену, впивался в мозг.
Проник он и в комнату Магдален-Сибиллы. Роды прошли благополучно, но она еще не вставала. Она смотрела на младенца, обыкновенного младенца, не большого и не маленького, не красивого и не уродливого. Она слышала надрывный стон колокола и вся содрогалась, она смотрела на младенца – своего и Эмануила Ригера, – и он не был ей люб.
Звон колокола проник и во дворец, где сидел старый регент с Бильфингером и Гарпрехтом. Все трое молчали. Наконец Гарпрехт сказал:
– Не сладок мне этот звон.
А Карл-Рудольф сказал:
– Мне пришлось пойти на это. Мне стыдно, господа.
Между тем Зюсса везли через весь город к лобному месту. Он сидел на повозке смертников, возвышаясь, точно идол, в пунцовом кафтане, солитер сверкал у него на пальце: герцог-регент не разрешил отнять у него кольцо. Вдоль всего пути стоял народ, сыпал снег, процессия двигалась удивительно беззвучно, и беззвучно смотрела толпа. Едва проезжала повозка с осужденным, как десятки тысяч людей, пешие, в экипажах, верхом, спешили ей вслед, позади конвоя или рядом с ним. Белесый туманный воздух и грязный, талый снег создавали какую-то неправдоподобную гнетущую тишину. Еврея везли не прямой дорогой, а медленно, с прохладцей, кружным путем. Многие зрители явились издалека, вся страна хотела быть при этом, даже из-за границы явились многие, так надо же было всем показать столь занимательное зрелище.
Зюсс восседал на повозке, связанный, неподвижный, снег падал ему на одежду, на седую бороду.
На пути его стоял лиценциат Меглинг. Он был опечален и удручен тем, что его защитительная записка не оказала никакого действия. Правда, он смело мог сказать, что не пожалел стараний, но что поделаешь, если и vox populi единодушно и властно высказался против осужденного. Тем не менее обидно и горько, когда твоего подзащитного вешают без достаточного юридического обоснования. Ему было не по себе, его знобило. Он попросил одного из помощников палача подать Зюссу стакан вина. Тот, правда, отказался, даже не поблагодарил и не шевельнулся, но лиценциату стало теплее и легче на душе.
На пути еврея стояла также жена Шертлина, француженка. Она видела связанного, странно притихшего Зюсса, неподвижного, точно статуя святого, которую несут в процессии по городу, снег был у него на одежде, снег на бороде. Она, быть может единственная в толпе зрителей, угадывала внутреннюю связь событий, угадывала, сколько добровольного в этом позоре. Жадно, со злорадным, мучительно двойственным чувством смотрела она на него, ее маленький ярко-пунцовый рот был полуоткрыт, продолговатые глаза пылали. Какая-то женщина подле нее сказала вполголоса с сильным швабским акцентом:
– Хотел всегда забраться повыше. Теперь попадет так, что выше некуда.
– Sale bete! – проронила француженка в оснеженное пространство.
На следующем повороте пути стоял публицист Иоганн-Якоб Мозер. Когда показалось шествие, он обратился к народу с краткой выразительной патриотической речью. Но пламенные слова его никого не зажигали, снег гасил и глушил их, толпа безмолвствовала, тогда и он умолк, не договорив до конца. Близко от цели шествия стоял на пути Никлас Пфефле, бледнолицый невозмутимый секретарь. Когда господин его в последний раз проезжал мимо, он низко поклонился. Зюсс увидал его, кивнул два раза. После того как повозка проехала, Никлас Пфефле не последовал за ней на место казни, а свернул в сторону, давясь от рыданий.
Когда шествие приблизилось к своей цели, снег перестал, прояснилось. В морозном воздухе, под светлым, белесоватым небом, очень четко вырисовывались виноградники. Вверху, между уступами холмов, еврей увидел сторожку, внизу увидел водонапорную башню, Андреанский дом, ванное заведение, он обернулся и увидел Штутгарт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137
Пока Зюссу наверху вторично зачитывали приговор и переламывали над его головой палку, в вестибюле ратуши его ждали кроткий, сморщенный франкфуртский раввин, дородный сангвиник – фюртский раввин, а с ними, зябко потирая руки и дрожа от волнения, – Исаак Ландауер. Крупными хлопьями падал мокрый снег, сквозь унылую, туманную пелену проглядывало, то и дело исчезая, бледное солнце. На улице перед входом, в необозримом количестве теснилась толпа любопытных, перед усиленным военным конвоем гарцевал на своей старой рыжей кобыле господин фон Редер. На высоких колесах стояла пустая повозка смертников, палач и подручные, одетые в яркие цвета, окружали ее.
Наконец Зюсса привели вниз. Евреям разрешили в последний раз поговорить с ним здесь. Он преклонил голову. Низенький рабби Якоб Иошуа Фальк возложил ему на голову сморщенные кроткие руки и сказал:
Да благословит и да сохранит тебя Иегова. Да воссияет ликом своим на тебя Иегова и да помилует тебя. Да обратит лик свой на тебя Иегова и дарует тебе мир.
– Во веки веков аминь, – сказали фюртский раввин и Исаак Ландауер.
Хлопотливо усадили еврея на высокую повозку смертников и связали его. Несмотря на холод и сырость, народ густой толпой запрудил базарную площадь. В окнах палаты, ратуши, аптеки, трактира под вывеской «Солнце» белели человеческие лица. На кровле колодца, даже на дыбе и на деревянном осле висели мальчишки. Молча глазел народ. Господин фон Редер крикливым голосом отдал приказ своим кавалеристам. Конвой тронулся, отряд конной гвардии впереди, затем два барабанщика, дальше рота пеших гренадеров. Один из подручных палача вскочил на лошадь, запряженную в повозку, прищелкнул языком, кляча дернула. Низенький рабби Якоб Иошуа Фальк повторил бледными губами: «И дарует тебе мир». Но вспыльчивый фюртский раввин не мог сдержаться, гортанным голосом изрыгал он вслед повозке дикие проклятия Эдому и Амалеку, врагам и богохульникам. А Исаак Ландауер разразился пронзительным, безудержным, звериным воем. Странно было видеть, как могущественный финансист бился головой о колонны портала и безостановочно выл. Тут зазвонил колокольчик, возвещающий о казни. Резкий, пронзительный назойливый звон вторил вою еврея, пронизывал плотную снежную пелену, впивался в мозг.
Проник он и в комнату Магдален-Сибиллы. Роды прошли благополучно, но она еще не вставала. Она смотрела на младенца, обыкновенного младенца, не большого и не маленького, не красивого и не уродливого. Она слышала надрывный стон колокола и вся содрогалась, она смотрела на младенца – своего и Эмануила Ригера, – и он не был ей люб.
Звон колокола проник и во дворец, где сидел старый регент с Бильфингером и Гарпрехтом. Все трое молчали. Наконец Гарпрехт сказал:
– Не сладок мне этот звон.
А Карл-Рудольф сказал:
– Мне пришлось пойти на это. Мне стыдно, господа.
Между тем Зюсса везли через весь город к лобному месту. Он сидел на повозке смертников, возвышаясь, точно идол, в пунцовом кафтане, солитер сверкал у него на пальце: герцог-регент не разрешил отнять у него кольцо. Вдоль всего пути стоял народ, сыпал снег, процессия двигалась удивительно беззвучно, и беззвучно смотрела толпа. Едва проезжала повозка с осужденным, как десятки тысяч людей, пешие, в экипажах, верхом, спешили ей вслед, позади конвоя или рядом с ним. Белесый туманный воздух и грязный, талый снег создавали какую-то неправдоподобную гнетущую тишину. Еврея везли не прямой дорогой, а медленно, с прохладцей, кружным путем. Многие зрители явились издалека, вся страна хотела быть при этом, даже из-за границы явились многие, так надо же было всем показать столь занимательное зрелище.
Зюсс восседал на повозке, связанный, неподвижный, снег падал ему на одежду, на седую бороду.
На пути его стоял лиценциат Меглинг. Он был опечален и удручен тем, что его защитительная записка не оказала никакого действия. Правда, он смело мог сказать, что не пожалел стараний, но что поделаешь, если и vox populi единодушно и властно высказался против осужденного. Тем не менее обидно и горько, когда твоего подзащитного вешают без достаточного юридического обоснования. Ему было не по себе, его знобило. Он попросил одного из помощников палача подать Зюссу стакан вина. Тот, правда, отказался, даже не поблагодарил и не шевельнулся, но лиценциату стало теплее и легче на душе.
На пути еврея стояла также жена Шертлина, француженка. Она видела связанного, странно притихшего Зюсса, неподвижного, точно статуя святого, которую несут в процессии по городу, снег был у него на одежде, снег на бороде. Она, быть может единственная в толпе зрителей, угадывала внутреннюю связь событий, угадывала, сколько добровольного в этом позоре. Жадно, со злорадным, мучительно двойственным чувством смотрела она на него, ее маленький ярко-пунцовый рот был полуоткрыт, продолговатые глаза пылали. Какая-то женщина подле нее сказала вполголоса с сильным швабским акцентом:
– Хотел всегда забраться повыше. Теперь попадет так, что выше некуда.
– Sale bete! – проронила француженка в оснеженное пространство.
На следующем повороте пути стоял публицист Иоганн-Якоб Мозер. Когда показалось шествие, он обратился к народу с краткой выразительной патриотической речью. Но пламенные слова его никого не зажигали, снег гасил и глушил их, толпа безмолвствовала, тогда и он умолк, не договорив до конца. Близко от цели шествия стоял на пути Никлас Пфефле, бледнолицый невозмутимый секретарь. Когда господин его в последний раз проезжал мимо, он низко поклонился. Зюсс увидал его, кивнул два раза. После того как повозка проехала, Никлас Пфефле не последовал за ней на место казни, а свернул в сторону, давясь от рыданий.
Когда шествие приблизилось к своей цели, снег перестал, прояснилось. В морозном воздухе, под светлым, белесоватым небом, очень четко вырисовывались виноградники. Вверху, между уступами холмов, еврей увидел сторожку, внизу увидел водонапорную башню, Андреанский дом, ванное заведение, он обернулся и увидел Штутгарт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137