https://www.dushevoi.ru/products/akrilovye_vanny/180/ 

 

Этот приговор Штрауса относительно Канта казался мне не менее скромным, чем первый относительно Шопенгауэра: если здесь мы имеем главу, который должен бороться за право высказать даже такой мягкий приговор, то там мы встречаемся с известным прозаиком, который с полным мужеством и даже невежеством высказывает похвалы Канту. Как раз тот невероятный факт, что Штраус не умел ничем воспользоваться из "Критики чистого разума" Канта для своего Катахезиса новейших идей и то, что он повсюду говорит в угоду грубому реализму, принадлежит к выдающимся, характерным чертам этого нового Евангелия, которое, впрочем, обрисовывается только как результат продолжительных исторических и естественных исследований, приобретенных без труда. Вместе с тем, он сам отрекается от философского элемента. Для главы филистеров и для его "мы" не существует никакой философии Канта. Он не может понять, в чем состоят основы идеализации, что такое относительный смысл всех знаний и рассудка. С другой стороны, именно самый разум должен был ему подсказать, как мало можно заключить о данном факте, следуя одному разуму. Справедливо можно сказать, что в известном возрасте люди не могут понимать Канта, в особенности, если подобно Штраусу, они в своей ранней молодости поняли мудреца-гиганта Гегеля или, по крайней мере, хвастают, что поняли. Тогда, конечно, следует взяться за Шлейермахероа, который, как говорит Штраус, обладал даже слишком большим остроумием. Штраусу не понравится, если я скажу ему, что он находится в очень дурной зависимости от Гегеля и Шлейермахера, и что его учение о вселенной и способ оценки вещей и его искривление позвоночного столба перед немецким благоденствием, и прежде всего бесстыдный оптимизм филистера должны быть объяснены ранними дурными влияниями в юности, привычками и болезненными явлениями. Кто хоть раз заболел Гегелем и Шлейермахером, тот никогда больше не вылечится. В книге его признаний есть одно место, в котором его неизличимый оптимизм раскрывается с истинно-праздничной приятностью. Если мир есть вещь, говорит Штраус, лучше которой не было ничего, то существует, конечно, и мысль философа, которая образует частицу этого мира, мысль, лучше которой нельзя себе ничего представить. Философ-оптимист не замечает, что он прежде всего объясняет мир, как дурно выраженную мысль, но если мысль о тои, что мир выражен дурно, есть мысль дурная, то тогда мир вещь много лучшая. Оптимизм может облегчить свою задачу согласно известным правилам, тогда положения Шопенгауэра о том, что боль и оскорбление играют в мире большую роль, совершенно уместны. Но каждая истинная философия по необходимости оптимистична, потому что иначе она сама лишала бы себя права на существование. Если эти опровергающие доводу Шопенгауэра не то же самое, что в другом месте Штраус называет "опровержением, сопровождаемым ликованием в высоком зале", в таком случае я совсем не понимаю этого театрального оборота, которым он пользуется для своего опровержения. Оптимизм уже облегчил себе свою задачу, но с умыслом. Но в том-то и состояло искусство поступить так, будто ничего не стоило опровергнуть Шопенгауэра и так, играючи, выполнить эту задачу, чтобы три грации каждую минуту имели возможность насладиться видом играющего оптимиста. Именно то должно было быть показано на деле, что нет никакой надобности принимать всерьез подобного пессимиста: следовало доказать неопровержимыми софизмами, что такая нездоровая и безуспешная философия, как Шопенгауэровская, не имеет никакого основания, но должна только тратить слова и красивые выражения. В таких местах становится понятным объяснение Шопенгауэра, а именно, что его оптимизм там, где он представляет одни только бессмысленные фразы, такого рода, что не дает решительно ничего кроме слов и абсурдов, даже по мнению тупиц, но и кажется бездушным способом мышления, язвительной насмешкой над человеческими страстями, которым нельзя подобрать названия.
Когда филистер приводит все это в систем4, как Штраус, то он от этого приходит к безбожному образу мыслей, т.е. к бессмысленному учению об удобстве его "я" или его "мы" и возбуждает негодование.
Кто, например, решился бы прочесть без гнева это психологическое объяснение?
Ведь действительно видно, что оно могло возрасти только на корнях этой безбожной теории об удобствах. "Бетховен никогда не решился бы написать текста подобного Фигаро или Дон-Жуану. Разве сама жизнь не насмеялась бы над ним за то, что он так свободно смотрел на вещи, так легко обходился бы с человеческими слабостями". Чтобы привести более сильный пример этой безбожной вульгарности образа мыслей, достаточно одного намека на то, что Штраус не может никаким образом иначе объяснить себе плодотворного стремления к унижению и направлению аскетической святости, как пресыщения половыми удовольствиями всех родов, вышедшим уже из пределов и вызванным ими омерзением.
"Персы называют это bidamag buden, а немцы katzenjammer", так, нисколько не стыдясь, цитирует сам Штраус, мы же на минутку уклоняемся в сторону для того, чтобы преодолеть отвращение.
7
На деле наш глава филистеров храбр, а на словах и повсюду, где он думает вознести свое гордое "мы" подобною храбростью, даже безумно храбр. Это мы еще все снесем для того, чтобы изучить личное мужество, которым так даровит наш классический филистер Штраус. Выслушаем хотя бы его признание: "Конечно неприятная и неблагодарная обязанность говорить прямо миру то, что ему в меньшей мере хотелось бы выслушать. Мир всем распоряжается и щедрой рукой, как знатные господа, берет и раздает до тех пор, пока у него есть, что раздавать, но если кто-нибудь считает все статьи и подведет всему итог, то мир обходится с ним как с нарушителем покоя. Именно к этому же давно влекло меня мое душевное, нравственное чувство". Подобное духовное чувство можно все-таки назвать мужественным, все же остается сомнение, натурально ли и врожденно ли подобное мужество, или оно выученное и искусственное. Может быть, Штраус только с течением времени привык быть подобным нарушителем порядка по призванию, пока он воспитывал в себе всестороннее мужество. Тогда понятно природное малодушие, которое свойственно филистеру. Эта трусость, в особенности, выражается в отсутствии последовательности и тех скачках, чтобы выразить которых нужно известное мужество. Она гремит как гром, но атмосферы не очищает. Филистер не переносит ее на постепенное действие, но на постепенные фразы и выбирает их как можно оскорбительнее и пускает в дело в грубых и резких выражениях то, что накопилось у него энергии и силы. После того, как он скажет слово, он гораздо трусливее того, кто ничего не говорил, даже тени его поступков и этика показывают, что он герой слова и что он избегает всякого такого положения, в котором необходимо от слов перейти к суровой деятельности. Он заявляет, с достойной удивления смелостью, что он ведь не Христос, "что он не хочет никоим образом нарушать мира". Ему кажется несоответственным основать общество для того, чтобы разрушить общество, в чем нет ничего несоответствующего. С уверенным жестоким чувством удовольствия он зарывается в недоступную теорию нашего происхождения от обезьяны и ценит Дарвина, как одного из самых великих благодетелей рода человеческого, но мы со стыдом видим, что его этика построена так, что не вызывает вопроса, "каким образом постигаем мы свет".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
 набор мебели для ванной комнаты купить 

 Laparet Step