https://www.dushevoi.ru/products/vanny/180x70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но что же, как не истинная поэзия, вызывало слезы на глазах и чтеца и слушателя? Автор был неизвестен, но то, что это – талант недюжинный, оригинальный, казалось бесспорным. «Вот погодите, – сказал Иван Иваныч, – пройдет немного времени – и слава господина. Достоевского Федора прогремит на всю Россию!»
… В тюремной тоске, в тесноте склизкого и душного Петропавловского каземата метался молодой узник. Унылый перезвон полночных курантов слышался сквозь узкую черную щель оконца, протяжный крик часового на кронверке. Будущее мнилось жестоким палачом с пеньковой удавкой в руке. Каторга, кандалы, погребение заживо – вот что представляло собою будущее. Если б он знал, какую в этот заполуночный час, за тысячу верст, в самой глубине России, – какую любовь народа, какую славу предрекают ему!
В синем предрассвете гулко, богатырски ухнул монастырский большой – и по всему городу откликнулись колокола. В городе Воронеже начинались торжества обнесения мощей преподобного Митрофания.
Начался день, начиналась мелкая суета. Денежные расчеты начинались, дрязги, скука. Печальная существенность жизни.
Течение безрадостных дней.
Но были стихи.
Они теперь записывались в тетрадь. Некогда рожденные и уничтоженные, как бы рождались снова. Иные вспоминались целиком, ложились на бумагу легко, почти такими, как прозвучали когда-то; иные восстанавливались в памяти с трудом, забытые строки приходилось писать заново, и тут случалось, что какая-то новая рифма, новый образ совершенно изменяли сочиненное ранее настолько, что прежнее как бы само собою зачеркивалось и создавалось другое, более совершенное.
Какие-то оставались вовсе забытыми, словно погребенными в черноте прошедшего времени. Вспоминалось место, время дня или ночи, обстоятельства, при которых сочинялись, а самый узор словесный был – прах, тлен, его не существовало. Иван Савич такие забытые решительно вымарывал из памяти, догадывался, что они и рождались-то мертвыми.
Он начал свои записи в тетрадь затем лишь, чтобы хоть на время уйти от той житейской беспросветности, которая день за днем полоняла все больше и больше, опутывала, грозилась свести духовную жизнь на нет, превратить его в черствого торгаша. Жестянка со смешными китайцами начинала тревожить: идея идеей, он не собирался отступиться от нее, но слишком уж над всеми помыслами преобладали сухой расчет и коммерция. Иван Савич трезво глядел на вещи, понимал, что может увлечься: он был сыном Саввы, азарт игры, страсть к стяжательству жили в крови. Тетрадь же призвана была напоминать о духе, укрощать бушевавшую в нем отцовскую плоть. Тетрадь была щитом, заслонявшим его от грубых прикосновений осточертевшей каждодневности. Занятия с тетрадью возвращали ему то, что было наиглавнейшим в его человеческом существе и что он, увлекшись делами постоялого, совершенно, казалось, утратил. Теперь в вечерней тишине снова звучала мелодия и непостижимо, набегая из мрака, рождались слова. Уже более трех десятков стихотворений, четко, бисерно переписанных набело, жили тайно, схороненные за семью печатями, до времени не показанные никому, ни единой душе… Да и кому было их показывать?
Но вот в серой, скучной жизни появляется Иван Иваныч…
Ему по отцовским делам приходилось довольно часто наезжать в город. Обыкновенно он останавливался в номерах братьев Абрамовых или в Митрофаньевском подворье. Случай привел заночевать на Кирочной, и никитинский двор сделался его постоянным пристанищем.
Ночи протекали бессонно, свечу жгли до рассвета. Читали, рассказывали друг другу о себе, не уставая удивляться схожести своих жизней. Все, до смешного все оказывалось одинаковым – детство, училище, любовь к чтению, к природе; суровые, грубоватые торгаши отцы и нежные, безгласные матушки. Разность была во вкусе: Никитин увлекался безотчетно, страстно, Иван Иваныч был строговат. Он Аполлона Майкова почитал, конечно, но его античностями возмущался: «Помилуйте, да для кого все это писано, позвольте спросить?» И однажды тонко заметил, что майковская античность не что иное, как пусть травильные, но бездушные слепки с бессмертных образцов. Слепки, безделки, и только! Не сама красота, а лишь мертвая копия с нее.
Он развенчивал одного Аполлона для того, чтоб восхищаться другим. Тот, другой, вовсе не блистал славой, имя Григорьева Аполлона решительно ничего не говорило Никитину. Но прилежный читатель Иван Иваныч, однажды заприметив в каком-то журнале стихи:
привык он чувства рассекать
Анатомическим ножом
И с тайным ужасом читать
Лишь эгоизм, сокрытый в нем,
И знать, что в чувство ни в одно
Ему поверить не дано… –
был поражен пронзительной болью этих кровоточащих строк и стал искать по страницам других журналов неприметную фамилию Григорьев; она мелькнула вскоре в «Пантеоне», и опять стихи поразили какой-то как бы собственною своею болью, какою-то удивительной близостью к собственным чувствам:
Он смерти верить не хотел –
И умер. И его удел
Могилой темною сокрыт…
Но цвет больной его ланит
Давно пророчил для него
Чахотку – больше ничего!
– Прекрасные стихи, – сказал Никитин. – Но знаете ли, Иван Иваныч, воздуха в них как-то мало.
– Чего, чего мало?
– Воздуха. Облаков. Неба. Травы. Без них по мне – все как есть мертво.
– Вот вам! – Иван Иваныч засмеялся. – А майковские антики? Это что – воздух?
– Да вот, представьте себе, – сказал Никитин. – Поэзия высоко над землей живет.
– Ух ты! – улыбнулся Иван Иваныч.
Говорили, читали, спорили.
Иван Иваныч ждал, когда же наконец Никитин покажет заветную тетрадь, откроет сокровенное. Но тот молчал. Так и лето прошло, засентябрило, нависло ненастье, дожди залили. Иван Иваныч больше месяца не появлялся на Кирочной.
Наконец под николин день выпал снег, зима стала.
Вечером сидел Никитин, скучая, щелкал костяшками на счетах, сводил концы с концами: овес, сено, отруби, гречка, конопное масло, горох… рубли, копейки, полушки… Цифры лепились столбцами, как короткострочные стихи. За дощатой перегородкой похрапывал родитель. Вдруг – знакомый фармазонский стук в темное окошко – трижды и еще два раза.
– Иван Иваныч, милый друг! Куда ж это вы запропастились? Да что это с вами, дорогой?
Бледный, осунувшийся, ни кровинки в лице, стоял, трудно дыша: озябшими пальцами разматывал пестрый шарф.
– Ну вот, – сказал, скинув тулупчик, – слава богу… Привел-таки господь свидеться…
Его речь была прерывиста, в груди клокотала болезнь.
– Пять недель, почитайте, провалялся… Осенняя гниль для нашего брата – ох, погибель!
– Ничего, ничего… Вот сюда пожалуйте, на диванчик…
Никитин кинулся ставить самовар, метался в тесноте убогого, ничтожного жилища. В зимнее время еще неприглядней выглядела жалкая горенка, где добрую половину занимала грязная, давно не беленная печь, где вечная была неразбериха как попало кинутой одежи, посуды, каких-то ненужных, случайных предметов, вроде старой поломанной прялки, черного портновского болвана, беличьего колеса, – предметов, которые каждый божий день приволакивал Савва из своих базарных похождений, упрямо почитая, что и он не сидит сложа руки, а тоже действует, торгует помаленьку, спекуляторствует, зашибает копейку.
– Нуте… – Никитин за печкой гремел рукомойником.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96
 https://sdvk.ru/Dushevie_kabini/ 

 dune мозаика