https://www.dushevoi.ru/products/tumby-s-rakovinoy/70-80cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

(Я почувствовал, как челюсть сама собой отвалилась). Им у меня нравится… Последний собеседник — Федор Михайлович Достоевский. Вот, кстати, его автограф», — и указал на стену — там было нацарапано знакомым мелким почерком: «Любите жизнь больше, чем смысл ее. Ф.Достоевский». — «А почему всё написано по-русски, да притом по правилам современной орфографии? Диоген был неграмотный, а Достоевский свое имя писал через фиту, а у вас тут — через эф». — «Там нет языковых барьеров, — говоришь вдруг ты. — Там все друг друга понимают и понимают все существующие языки, — ты говоришь это таким тоном, как говорят обычно с маленькими детьми, и я понимаю, что ты подыгрываешь этим хозяину — нельзя перечить сумасшедшим. — А в какое время, интересно, они у вас бывают?» — «А в самое разное. Толстой, например, любит посещать по утрам (на простенке было написано рукой Толстого: „Мысли о смерти нужны для жизни“), а вот Магомет, например, является строго в полночь (на потолке зеленели буквы с примесью арабской вязи в начертании: „Одинаково недостойно человека разумного и желать смерти, и страшиться ее“), а кто и средь бела дня заявляется, — и кинул в твою, почему-то, сторону очень выразительный взгляд. — А один, самый лучший мой друг и постоянный собеседник, приходит каждый день после обеда на двадцать семь минут, — это Лукан (бросилось в глаза высказывание Лукана: „Всем-то ты, смерть, хороша, но если б еще не отнимала жизни“).
Что-то, заметил я, подбор авторов у вас какой-то несколько однобокий. Все они у вас какие-то ущербные. Достоевский и Магомет — эпилептики, Лукан и Сенека трусливо покончили с собой, стоило Нерону лишь цыкнуть на них. Публий Сир и Диоген, говоря нынешним языком — бомжи, а Толстой — закомплексованный барин; по большому счету все они неудачники, ну или таковыми себя считали. Почему к вам не ходят (усмехнулся при этих словах: это ж белая горячка!) люди с активной жизненной позицией, такие, как Эпикур, Цезарь, Наполеон, если хотите — Гитлер и Хемингуэй; да хоть тот же Христос! Им тоже есть что сказать. Говоря это, замечаю в глазах нашего поэта смятение и удивление — удивляйся, удивляйся, это тебе не о поэзии разглагольствовать, с этими ребятами, что на стенах, мне тоже встречаться приходилось, и не только с ними… Поэт пожимает плечами и отвечает, что ходят, дескать, те, кто близок именно ему, а что касается людей, мной названных, с активной, так сказать, позицией, так все они, извините, дурно кончили — кто на острове, кто на кресте. Я взвиваюсь (а зря!), кричу, что все они, уходя с этого пира безумных, хлопнули дверью, и каждый из них принял свою долю достойно, без нытья и слез… Поэт многозначительно пожимает плечами — это как посмотреть, — и обращается к тебе: не хотите ли оставить что-нибудь на память о своем визите? — и протягивает карандаш. И ты, приноровившись, пишешь на стене: «Любовь, одна только любовь воскрешает мертвых». И, написав, сразу же начинаешь собираться, торопишься, спешишь, словно и заходила-то затем только, чтоб посмотреть на переодевание поэта; да чтобы оставить автограф, — я тоже потянулся было к карандашу, уж я бы ему написал! — но хозяин твердо отвел мою руку и стал удерживать, уговаривать тебя побыть еще; однако, ты уже не слушала, ты прямо рвалась к выходу: скорее! скорее! Мы вышли из подвала. Я не знал, что сказать, но сказать хотелось. Ты нетерпеливо ждала, не хотела, видно, уходить без последнего моего слова. Расставанье затянулось. Поодаль, в сторонке, прогуливался поэт, мы бросали по очереди на него косые, резкие взгляды и томились. Я так и вижу тебя — на фоне ясного, акварельно-перламутрового, с прожилками голубизны, горизонта, над нагромождением города; твоя невесомая фигурка в легком, пузырящемся платье, как бы возносилась, парила, белоснежная, в этой бездонной сини, что синее оперенья селезня, ты бы, пожалуй, и вознеслась, если бы не зацепилась ногой за грешную нашу твердь, не хватало, похоже, одного лишнего дуновения, чтобы ты растворилась в расплавленном, разлитом хрустале простора. Я нервничал, чуть не скрипел зубами от досады, и потому ляпнул первое, что пришло на ум, лишь бы сказать, — я сказал про мелодию, которая все еще звучала на «Рио-де-Жанейро», стоявшем на воде, как белый монумент, в железном чреве которого команда безмятежно предавалась греху винопития во главе со своим латино-американоманом в штанах голубой мечты незабвенного Остапа, сына турецкоподданного, сказал, что мелодия эта (теперь ее исполнял какой-то очень восточный человек, чуть ли не китаец или кореец) до сих пор еще не:. надоела, и не только мне, но, похоже, и тем, которые на теплоходе, пьюще-работающим, а сейчас лакающим свою кукурузную водку, и конечно же тому, кто записал, собрав на одну пленку столько звучаний, столько исполнений, таких разных, это ж какой труд, чуть ли не подвиг, и что мелодия до сих пор еще переполняет мою душу и рвет ее — мне и больно, и сладко, и терпко, и как-то до восторга необычно, —
— словно умирать мне сейчас, сию минуту, ну так и шапку оземь!
— Целуй меня страстно… — говоришь ты, и я задыхаюсь от неожиданности.
— Целуй меня страстно, — повторяешь ты, — так мелодия называется, — говоришь и поспешно, не оглядываясь, уходишь, а я стою, пораженный, до-олго стою с расхристанной душой, которая вибрировала, паря над водой и над крышами, над городом, которая купалась в теплых волнах чудной, распинающей мелодии, — как растрепанный ястреб стою над городом, лежащим у ног.
* * *
Несколько дней я был сам не свой. Бродил по городу как неприкаянный. Поехал к поэту, дом нашел сразу, но полуподвала в доме том почему-то не оказалось, сколько ни разыскивал; поворачивался и так и этак, заходил и со двора, и с улицы — не было полуподвала! Вот помойка, вот согнутый ясень, и вид на «море» тот же самый, что и тогда, и пароход стоит на приколе, только что мелодию мексиканскую на нем не крутят, — а двери в полуподвал нету, как будто ее и не бывало вовсе. Я никогда в жизни не блуждал, было дело, летал в тумане, без компаса, по одной карте, чуть ли не по мусоркам и задворкам, а тут не мог найти какой-то полуподвал — странно. Психотбор в училище проходил всегда по первой группе, чертей даже во сне не видал, а тут… Очень странно. Была, правда, у меня небольшая контузия, но это ж давно и мелочь, как доктор сказал, почти царапина. А все-таки стра-анно. Такое ощущение, словно меня водят за нос, да при этом еще и гаденько хихикают. Я не мог уйти от этой глухой стены просто так, без какой-то ответной реакции, — я не привык спускать издевательства. Подняв уголь, жирно и размашисто, словно кто-то водил моей рукой, написал на стене — там, где была — должна быть! — дверь в полуподвал: «Я жду сильных, победоносных, высших, бодрых духом, у кого душа и тело — в гармонии: должны прийти смеющиеся львы !» —
— , и, начертав это, рука сама собой вывела подпись: «Фридрих Ницше».
Мать говорит, в последнее время я стал разговаривать по ночам, вставать, бродить по комнате, кого-то звать, — наутро я ничего, как правило, не помню. Даже удивлялся: правда? Она печально кивала: правда. Такое у тебя уже бывало — в глубоком детстве, когда погиб отец. Мы жили тогда в Терновке, в райцентре, отец работал в типографии и часто возвращался заполночь, и тогда стучал в окно условным стуком: тук-тук-ту-ту-тук, — у нас был частный дом, на отшибе, среди старого сада.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
 зеркальный шкаф в ванну с подсветкой 

 керама марацци каравелла