Буду ждать от Вас весточки, возможно [ли] проехать в Москву. Весной все-таки будут санаторные поезда, м[ожет] б[ыть], с обратн [ым] поездом можно будет? А пешком не дойти. Эх, пошел бы я с котомкой по Руси, от деревни к деревне. Но сто раз умрешь с голоду и снимут с тебя все, до рубахи (у меня, положим, лоскутья). О, как бы я мог написать теперь! Что «Голод» Гамсуна! Это мелко и жидко. Вы знаете, я пружина, туго закрученная? Потенциальная сила еще есть. Но и лопнуть могу вдруг, чую. Часто хочу заболеть сильно, до смерти. Боюсь за жену, за ее сиротство. И сам этого сиротства боюсь для себя. Помогите словом братским, дорогой В[икентий] В[икентьевич]. Плачу, очень уже растрепался. И не соберу сил, и память слабеет. Прощайте. Крепко обнимаю Вас, дорогой. М[арии] Гермог[еновне] поклоны наши приветные и прощальные. Оля просит Вас о содействии.
Крепко любящий Вас Ив. Шмелев
Мы бы уже давно померли с голоду, да к счастью мне удалось выменять у одного уезжавшего агронома 3 п[у]д[а] муки и 10 ф[унтов] сахару, который мы продали по 8 т[ысяч]. Это нас сильно поддержало. Но теперь все на исходе, часть пришлось отдать за долг, за починку сапог. У меня остался только крестик на шее — детский золотой крестик. У жены — обруч[альное] кольцо, легкое, с которым она уже решила расстаться. Для нее это нелегко, но что делать. Но здесь за это трудно получить что-ниб[удь], кроме сушки или картошки. Табак весь, а курю Диккенса. К чему и Диккенс?! Жалею, что нет сил, — пошел бы куда наняться — уголь бы рыть.
Теперь знаю, как болят кишки и желудок от пустоты. Вспоминаю Овидия «Метаморфозы» — голод. Живы ли и кто из писателей и что делают? Что с Книгоизд[ательством] писателей? И есть ли надежда, что оно выживет?
И.Ш.
Не сообщите ли, получено ли ВЦИК'ом мое заявление, посланное еще в августе-сент[ябре] — с Фофановой, любезно согласившейся доставить в Москву — Калинину, Горькому и Луначарскому? Ведь я писал раза три. И Данилину, и Милованову Пантел[ею] Афанасьев[ичу] . Ни звука ниоткуда. И матушке. Дал ли ей Ив[ан] Андр[еевич] Данил[ин] из моего кое-что на хлеб?
4
20.ХI-3.XII 1921 г.
Алушта
Дорогой Викентий Викентьевич, Только на днях послал я письмо Вам, но сомневаюсь — получите ли.
Письмо повезли сегодня едущие в Москву, но поехали через перевал, а не на Севастоп[оль], морем, а на перевале, слышно, происходят то и дело ограбления — глядишь, и письмо с пиджаком снимут. Пишу на случай вторично. Почта ходит слишк[ом] медленно, вот почему и стараешься с оказией, хотя [бы] до Симферополя. Трудно живется: работать, думать сил нет, ибо болен я, болен. Сегодня, вот в эти часы к ночи, ровно год, как ушел наш мальчик и — не вернулся. И не вернется. С ним все ушло, с ним взяли у меня все, всю мою силу и волю, жизнь — осталась одна шелуха. Ну, не скажешь словом. Вот и мысли разбежались. И так всегда за посл[едний] год. Я болен, знаю. И вот живу я с грамотой охранной, с телеграммой тов. Калинина о покровительстве. Горько, больно. Вот она, скверная усмешка жизни. Вся моя «охранная-то грамота» в сыне была. И будь он со мной, я бы теперь не сидел, я и жена, бедняжка, как убитые жизнью люди, в дыре у моря, в лачуге, у печурки, как богадел[ы]… Ну, да что говорить. Думаешь иногда — молчи, не объясняй людям, — не поймут, ибо не испытали твоего. Но Вам, писателю, все ясно. Дорогой В[икентий] В[икентьевич] — не забудьте нас, умоляю. Об одном прошу — помогите получить разрешение уехать из России. Здесь, где я потерял — ни за что! — так страшно потерял самое дорогое (я не виню Москву, помощь Москвы только опоздала), — здесь мне трудно, тяжело жить, больному. Мне нужно на время уехать, найти себя, взять иного воздуху, издали почувствовать Россию и, б[ыть] м[ожет], затосковать о ней, по-хорошему затосковать, и получить, б[ыть] м[ожет], новый толчок к прерванной литерат[урной] работе. Теперь моя душа вся изранена, мне нет воздуха. На что бы ни посмотрел я — везде я вижу страдающие глаза моего светлого безвинного мальчика. И все во мне [исход]ит болью. Ну, представьте Вы себя на моем месте. Вот в этой вот комнате у Вас убили любимое, бесценное, мучительно убили — и Вам бы нужно было творить здесь же, писать свои образы свободно, не выходя из этой комнаты, не избавляясь от этой боли! Смогли бы? Смогли ли бы Вы найти свой покой и творить, творить вольно, когда воля Ваша скручена и окована обручами?! Смогли ли бы Вы?! Хотя бы и имеете и грамоты и высокие обещания покровительства?! Писатель! Ты, своб[одный] писатель, где найдешь приют вольной мысли и образу твоему?! Что бы я стал писать, если бы я все время думал: вот столько, а дальше нельзя. Вот этот шажок, а шаг — ни-ни?! Нет, я не столько о цензуре говорю, сколько о том, что теперь, вообще, по колориту времени многое не к тому. Так-таки, просто не к месту! А ходить в палисадник, перепрыгивать с палочки на палочку, как ручной чижик, это не легко, да это и не для писателя. Я понимаю, напр[имер], партийного писателя, напр[имер], коммуниста-писателя, если он есть в России. Ну, он по большой воде плавает. У него не разойдется слово и образ с его душой. A писателю беспартийному, — а я только и разумею писателя беспар[тийного] — ему каюк! Это теперь нонсенс — ступай старыми книгами торговать. Да что же мне повторять истину?! Писателю, истинному художнику, если хотят, чтобы его энергия и все существо его тщилось создавать ценности вне времени и полит[ических] перестроений, — ему д[олжна] б[ыть] предоставлена полная воля в творчестве. Ибо истинное худож[ественное] произведение не собьется ни на памфлет, ни на пасквиль, как Вы писали мне. Мож[ет] быть, в России и дозволят писателю писать не только отвечающее пролетарскому укладу, м[ожет] быть! Но пока я не вижу органов печати с таким правом. Вы сами писали, что готовы были получить протест по поводу отрывков из Ваш[его] романа «В тупике». М[ожет] быть. Но пока, здесь живя, я не найду себя, не могу взять пера, я, повторяю, болен. Мне нужно отойти подальше от России, чтобы увидеть ее все лицо, а не ямины, не оспины, не пятна, не царапины, не гримасы на ее прекрасном лице. Я верю, что лицо ее все же прекрасно. Я должен вспомнить его. Как влюбленный в отлучке вдруг вспоминает непонятно-прекрасное что-то, чего и не примечал в постоянном общении. Надо отойти. Иначе может выйти «памфлет и пасквиль». Вы, чуткий и умный, Вы поймете. Я уехал бы самое большее — на год-два. Чем бы я стал жить? Надеюсь запродать как[ому]-либо издательству, — м[ожет] б[ыть], Универс[альная] библ[иотека] отрядится, некоторые свои книги, м[ожет] б[ыть], детские даже. Теперь, проживи год так, как я жил, питаясь буквально одним хлебом и то не досыта, видя полчашки молока раз в месяц, сахар заменяя солью, мыло — золой, а папиросн[ую] бумагу — старым «Миром Божьим», чернила — соком неведомых ягод, превратившись из свободного и независим[ого] писателя — в нищего, который должен ждать какого-то пайка (и за что?) — я смогу жить на пустяк и храбро, не пугаясь беспомощности от голода. Теперь, когда жена, без обуви, подбивая вместо кожи кусок линолеума (и это каждый день!), должна бегать за 2 версты — не даст ли наробраз фунт керосину или муки, — теперь мне не страшно (и ей) продать свои книги и за пустяк какому-ниб[удь] издателю-немцу — для России, если не найдется русского немца или его подобия в России.
Вы понимаете? Теперь, когда я не могу свободно ездить и ходить по России, ибо сейчас, конечно, не до того, чтобы дать возможность писателю свободно и с удобством обозревать жизнь и вдумываться в нее, — я хотел бы бродить по деревням Швейцарии и вглядываться в иное.
1 2 3 4 5 6 7 8
Крепко любящий Вас Ив. Шмелев
Мы бы уже давно померли с голоду, да к счастью мне удалось выменять у одного уезжавшего агронома 3 п[у]д[а] муки и 10 ф[унтов] сахару, который мы продали по 8 т[ысяч]. Это нас сильно поддержало. Но теперь все на исходе, часть пришлось отдать за долг, за починку сапог. У меня остался только крестик на шее — детский золотой крестик. У жены — обруч[альное] кольцо, легкое, с которым она уже решила расстаться. Для нее это нелегко, но что делать. Но здесь за это трудно получить что-ниб[удь], кроме сушки или картошки. Табак весь, а курю Диккенса. К чему и Диккенс?! Жалею, что нет сил, — пошел бы куда наняться — уголь бы рыть.
Теперь знаю, как болят кишки и желудок от пустоты. Вспоминаю Овидия «Метаморфозы» — голод. Живы ли и кто из писателей и что делают? Что с Книгоизд[ательством] писателей? И есть ли надежда, что оно выживет?
И.Ш.
Не сообщите ли, получено ли ВЦИК'ом мое заявление, посланное еще в августе-сент[ябре] — с Фофановой, любезно согласившейся доставить в Москву — Калинину, Горькому и Луначарскому? Ведь я писал раза три. И Данилину, и Милованову Пантел[ею] Афанасьев[ичу] . Ни звука ниоткуда. И матушке. Дал ли ей Ив[ан] Андр[еевич] Данил[ин] из моего кое-что на хлеб?
4
20.ХI-3.XII 1921 г.
Алушта
Дорогой Викентий Викентьевич, Только на днях послал я письмо Вам, но сомневаюсь — получите ли.
Письмо повезли сегодня едущие в Москву, но поехали через перевал, а не на Севастоп[оль], морем, а на перевале, слышно, происходят то и дело ограбления — глядишь, и письмо с пиджаком снимут. Пишу на случай вторично. Почта ходит слишк[ом] медленно, вот почему и стараешься с оказией, хотя [бы] до Симферополя. Трудно живется: работать, думать сил нет, ибо болен я, болен. Сегодня, вот в эти часы к ночи, ровно год, как ушел наш мальчик и — не вернулся. И не вернется. С ним все ушло, с ним взяли у меня все, всю мою силу и волю, жизнь — осталась одна шелуха. Ну, не скажешь словом. Вот и мысли разбежались. И так всегда за посл[едний] год. Я болен, знаю. И вот живу я с грамотой охранной, с телеграммой тов. Калинина о покровительстве. Горько, больно. Вот она, скверная усмешка жизни. Вся моя «охранная-то грамота» в сыне была. И будь он со мной, я бы теперь не сидел, я и жена, бедняжка, как убитые жизнью люди, в дыре у моря, в лачуге, у печурки, как богадел[ы]… Ну, да что говорить. Думаешь иногда — молчи, не объясняй людям, — не поймут, ибо не испытали твоего. Но Вам, писателю, все ясно. Дорогой В[икентий] В[икентьевич] — не забудьте нас, умоляю. Об одном прошу — помогите получить разрешение уехать из России. Здесь, где я потерял — ни за что! — так страшно потерял самое дорогое (я не виню Москву, помощь Москвы только опоздала), — здесь мне трудно, тяжело жить, больному. Мне нужно на время уехать, найти себя, взять иного воздуху, издали почувствовать Россию и, б[ыть] м[ожет], затосковать о ней, по-хорошему затосковать, и получить, б[ыть] м[ожет], новый толчок к прерванной литерат[урной] работе. Теперь моя душа вся изранена, мне нет воздуха. На что бы ни посмотрел я — везде я вижу страдающие глаза моего светлого безвинного мальчика. И все во мне [исход]ит болью. Ну, представьте Вы себя на моем месте. Вот в этой вот комнате у Вас убили любимое, бесценное, мучительно убили — и Вам бы нужно было творить здесь же, писать свои образы свободно, не выходя из этой комнаты, не избавляясь от этой боли! Смогли бы? Смогли ли бы Вы найти свой покой и творить, творить вольно, когда воля Ваша скручена и окована обручами?! Смогли ли бы Вы?! Хотя бы и имеете и грамоты и высокие обещания покровительства?! Писатель! Ты, своб[одный] писатель, где найдешь приют вольной мысли и образу твоему?! Что бы я стал писать, если бы я все время думал: вот столько, а дальше нельзя. Вот этот шажок, а шаг — ни-ни?! Нет, я не столько о цензуре говорю, сколько о том, что теперь, вообще, по колориту времени многое не к тому. Так-таки, просто не к месту! А ходить в палисадник, перепрыгивать с палочки на палочку, как ручной чижик, это не легко, да это и не для писателя. Я понимаю, напр[имер], партийного писателя, напр[имер], коммуниста-писателя, если он есть в России. Ну, он по большой воде плавает. У него не разойдется слово и образ с его душой. A писателю беспартийному, — а я только и разумею писателя беспар[тийного] — ему каюк! Это теперь нонсенс — ступай старыми книгами торговать. Да что же мне повторять истину?! Писателю, истинному художнику, если хотят, чтобы его энергия и все существо его тщилось создавать ценности вне времени и полит[ических] перестроений, — ему д[олжна] б[ыть] предоставлена полная воля в творчестве. Ибо истинное худож[ественное] произведение не собьется ни на памфлет, ни на пасквиль, как Вы писали мне. Мож[ет] быть, в России и дозволят писателю писать не только отвечающее пролетарскому укладу, м[ожет] быть! Но пока я не вижу органов печати с таким правом. Вы сами писали, что готовы были получить протест по поводу отрывков из Ваш[его] романа «В тупике». М[ожет] быть. Но пока, здесь живя, я не найду себя, не могу взять пера, я, повторяю, болен. Мне нужно отойти подальше от России, чтобы увидеть ее все лицо, а не ямины, не оспины, не пятна, не царапины, не гримасы на ее прекрасном лице. Я верю, что лицо ее все же прекрасно. Я должен вспомнить его. Как влюбленный в отлучке вдруг вспоминает непонятно-прекрасное что-то, чего и не примечал в постоянном общении. Надо отойти. Иначе может выйти «памфлет и пасквиль». Вы, чуткий и умный, Вы поймете. Я уехал бы самое большее — на год-два. Чем бы я стал жить? Надеюсь запродать как[ому]-либо издательству, — м[ожет] б[ыть], Универс[альная] библ[иотека] отрядится, некоторые свои книги, м[ожет] б[ыть], детские даже. Теперь, проживи год так, как я жил, питаясь буквально одним хлебом и то не досыта, видя полчашки молока раз в месяц, сахар заменяя солью, мыло — золой, а папиросн[ую] бумагу — старым «Миром Божьим», чернила — соком неведомых ягод, превратившись из свободного и независим[ого] писателя — в нищего, который должен ждать какого-то пайка (и за что?) — я смогу жить на пустяк и храбро, не пугаясь беспомощности от голода. Теперь, когда жена, без обуви, подбивая вместо кожи кусок линолеума (и это каждый день!), должна бегать за 2 версты — не даст ли наробраз фунт керосину или муки, — теперь мне не страшно (и ей) продать свои книги и за пустяк какому-ниб[удь] издателю-немцу — для России, если не найдется русского немца или его подобия в России.
Вы понимаете? Теперь, когда я не могу свободно ездить и ходить по России, ибо сейчас, конечно, не до того, чтобы дать возможность писателю свободно и с удобством обозревать жизнь и вдумываться в нее, — я хотел бы бродить по деревням Швейцарии и вглядываться в иное.
1 2 3 4 5 6 7 8