https://www.dushevoi.ru/brands/Kolpa-San/chad/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Выслушали доклад Горького и решили, что надо выслушать Зиновьева. Его вызвали в Москву. В первом же заседании он разразился сердечным припадком – по мнению Горького, симулированным (хотя он и в самом деле страдал сердечной болезнью). Кончилось дело тем, что Зиновьева пожурили и отпустили с миром. Нельзя было сомневаться, что теперь Зиновьев сумеет Алексею Максимовичу отплатить».
Горький считал в этот период своей жизни, что то, что должно было бы целиком восприниматься большевиками как дружеская и конструктивная критика одного из их же среды (потому что он был их человеком с 1903 года, и только слепые могли сомневаться в этом), воспринималось ими как враждебные выпады; террор ужаснул его, потому что он был реальностью, а он, как он любил говорить, не любил реальности, а любил золотые сны и иллюзии, от которых слезы набегали ему на глаза и сжималось горло. Он, как это ни странно сказать, принимая во внимание его отрицание всякой мистики, считал, что, если верить иллюзиям изо всех сил, они перестанут быть иллюзиями и станут каким-то колдовским образом действительностью, уже хотя бы потому, что человек есть Бог и все может, если захочет, потому что у него есть разум. А разум, он в этом был абсолютно непоколебим, разум всесилен, надо только развивать его, поднимать его, питать его. Но как сочетать этот обоготворенный разум, этот коллективный и потому бессмертный разум с фактом разгона Учредительного собрания? С расстрелами в Петропавловской крепости?
С бессудной ликвидацией тысяч заложников после убийства Урицкого? Возможно, что в молодые годы Горький был или начинал становиться фанатиком, и несомненно тоже, что в старости, около 1930 года, он им стал, но в эти первые годы советской власти он фанатиком не был.
Фанатиком он и был и оставался всю жизнь только в области просветительства, и не только в науке, но полезного просветительства и в искусстве, литературе, поэзии, т. е. во всем, что касается той стороны человеческого духа, которая для людей имеет дело не с пользой, а с красотой, не с утилитаризмом, а с творчеством свободного гения, не с просветительной деятельностью человека, но с радостью от сознания своей свободы и своих сил и дивной возможности высказать себя.
У него всегда было сознание, внушенное ему чтением Чернышевского и Добролюбова, что у писателя (а он решил быть писателем) есть педагогическая миссия и что у произведения искусства предумышленная задача – служить прогрессу, сознательное намерение улучшить мир на всех трех уровнях человеческого бытия: умственного развития, морального совершенствования и экономического благополучия. Эти три уровня покрывали все нужды человечества и давали каждому право называться Человеком. Результатом предварительного полезного умысла была и поэзия Бодлера, и трагедии Шекспира, и сонаты Бетховена, и картины Рембрандта – вплоть до романов Флобера и рассказов Чехова. Он не различал, что было искусством и что было утилитарным, уродливым искажением его, и не мог различить этого, потому что он не мог себе представить творчество, не имеющее никакого умысла, т. е. творчество, которое бы не имело целью улучшить одну из трех сторон человеческого существования. Он всю жизнь предпочитал Подъячева – Вячеславу Иванову и Ярошенко – Сезанну и только короткое время, в 1920-х годах, стал стыдиться в этом признаться, стал задумываться и даже иногда старался понять, в чем тут дело. Он стал прислушиваться, что говорилось в эти годы вокруг него, – поэты, художники, артисты, о чем они спорили? И даже, как это ни дико звучит сегодня, он задавал им вопросы, как будто прикрыто спрашивал у них совета – что ему делать, как думать? Но в 1930-х годах он уже ничему не учился и ничего не стыдился, и ничего не хотел понять заново. Он так никогда и не узнал (написав тридцать томов сочинений), что литература дает не прямой ответ на жизнь, но только косвенный, что в творчестве есть игра, есть тайна, есть загадка, ничего не имеющая общего ни с бичеванием, ни с пригвождением к позорному столбу, ни с массовым безъюморным прославлением кого-то или чего-то, ни с праведной жизнью, ни с радикальными убеждениями. И что эту загадку так же невозможно объяснить сквозь нее не прошедшему, как невозможно объяснить радугу слепому от рождения или оргазм девственнице. Или заповедь блаженства орангутангу, или силу Первой поправки к Конституции США человеку, оплакивающему Сталина.
В 1920 году началось некоторое движение в жизни петроградской интеллигенции. Были открыты не только Дом ученых и Дом искусств, но и Дом литераторов, и Зубовский институт истории искусств, и какие-то начали выходить сборники стихов с обложками Добужинского, тщательно изданные и набранные «елисаветинским» шрифтом. Стихи. И кое-кого из пишущих их Мура стала встречать во «Всемирной литературе»: мужчин в лохмотьях и гимнастерках с чужого плеча, женщин в бархатных шляпах с перьями, в пелеринах, словно все это было одолжено ими из костюмерной Александрийского театра. Тут и там по вечерам бывали лекции, и люди старались идти по улицам кучками, чтобы анархисты (которых давно Уже не было, а были теперь беспризорные) не сняли шубу. Лекции, и концерты, и вечера чтения стихов. Во «Всемирной литературе» собирались сотрудники: М. Л. Лозинский, Е. И. Замятин, К. И. Чуковский, Блок, носивший белый свитер с высоким воротником, и Мура с Блоком говорила о его стихах, как она умела говорить с А. Н. Бенуа о его рисунках, с Замятиным о его рассказах и с Добровейном (которого Максим звал ван Бетховейном) о достоинствах роялей Бехштейна и Блютнера. В этом был ее прирожденный талант, и я помню, как в Сорренто, в 1925 году, когда в гости приехал профессор Старое, специалист по замораживанию трупов, она за завтраком внимательно слушала его, смотря ему в лицо, и, пережевывая телятину, спокойно вникала в его объяснения деталей его профессии, о гниении, разложении и хранении трупов, о борьбе с трупными паразитами, задавая не никчемные, но очень даже тонкие вопросы, и благодарила его за его пояснения. Но с Блоком у нее мгновенно установились какие-то особые, чуть-чуть таинственные отношения, о которых она не говорила дома, хотя у нее было достаточно чувства юмора, чтобы спокойно принять возможные насмешки домашних, она легко привыкла, что ее дразнили поклонниками. «Замятин к Титке неравнодушен», – говорил кто-нибудь, а другой немедленно подхватывал: «Что Замятин! Вчера слесарь приходил Дуке замок чинить, так он просто обалдел от ее малороссийского профиля!»
Блок приходил и садился в редакционной комнате около ее «Ундервуда». «С Пряжки на Моховую пешком, – объяснял он, словно оправдываясь, – пришел, чтобы дать вам вот это. Это для вас. Мне сейчас не легко пишется, но это должно было написаться. Впрочем, это такой пустяк. Но в нем есть хорошее».
Это был только что вышедший сборник Блока «Седое утро». Она раскрыла небольшую книжку в желтой обложке. На первой странице было написано стихотворение, на белом листке, твердым, круглым почерком:
Вы предназначены не мне.
Зачем я видел Вас во сне?
Бывает сон – всю ночь один:
Так видит Даму паладин,
Так раненому снится враг,
Изгнаннику – родной очаг,
И капитану – океан,
И деве – розовый туман…
Но сон мой был иным, иным,
Неизъясним, неповторим,
И если он приснится вновь,
Не возвратится к сердцу кровь…
И сам не знаю, для чего
Сна не скрываю моего,
И слов, и строк, ненужных Вам,
Как мне, – забвенью не предам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119
 https://sdvk.ru/Dushevie_ugolki/80x80/ 

 Kutahya Seramik Emporio