https://www.dushevoi.ru/products/unitazy/nedorogie/ 

 

Друзья-эмигранты поступали по совести: надо внести лепту в дело славянского возрождения, в дело «меньшого брата». Разделяя чувства парижских блузников, Глеб Иванович все же и такое суждение имел – прежде чем освобождать «меньшого», следовало бы освободить «старшого». Так чего же искал он в сербской буре? Успенский, видите ли, не верил сообщениям французских газет. Не потому, что французские были лживее отечественных, а потому, что и те и другие слишком уж убедительно толковали о славянских комитетах, которые возникли в России и разожгли в русском народе святой порыв «жертвовать собою чужому несчастью». Если бы, напротив, сообщалось о нежелании приносить жертву, Глеб Иванович не усмотрел бы в том ничего постыдного для народа православного: не до жиру, быть бы живу. Сострадания, русского сострадания к единоверцам-сербам он не отрицал. Он сомневался, настолько ль оно велико и сильно, чтобы ринуться очертя голову под разрывные пули и кривые сабли. Правда, славянские комитеты сулили добровольцам не одну лишь всероссийскую аллилуйю, не только безвозмездное содержание в госпиталях, но и денежное вознаграждение сверх прогонных и подъемных. И все же, и все же…
Так вот, в Белграде остановился Успенский в гостинице «Кан сербского краля». Гостиницу оккупировали волонтеры первого сорта: офицерские фуражки, чиновничьи и с красным околышем, дворянские. Различие головных уборов не отменяло общность головных интересов – как военные, так и статские, не преуспев на российской службе, вышли в отставку или их отставили без прошения. Ударил час, и они воспряли: «Образуется! А как же? В Сербии был, за славянское дело воевал!» Но коль скоро история, отвергая поспешные притязания, поддерживает долговременные усилия, они не торопились на поле брани. Однако положение обязывает, и военные, заменяя междометия бряканьем сабель, стройно рассуждали о том, что надо бы оттянуть войско от границ, расположить окрест Белграда, а тогда уж и грянет генеральное сражение, разом решит судьбу кампании. А статские обивали пороги, норовя заполучить что-либо по «провиантской части». Вся эта публика обреталась вполпьяна, а то и вовсе. Шастали, шурша шелками, какие-то нашенские дамочки с хищным огоньком в глазах.
Рядовых добровольцев видел Успенский на железнодорожном вокзале, на дунайских пристанях, в казарме, в харчевнях, а всего чаще – под открытым небом. Бородачи были в картузах, сибирках, чуйках. И все в огромных, точно на медведей, сапогах. Едва переступя порог родных палестин, они сконфузились да так, в состоянии конфузливой оторопи, и пребывали поднесь. Дома-то все на один салтык, сравнивать не с кем, а тут-то, в чужих краях, куда ни глянь, впору шапку ломать и, ей-богу, не знаешь, куда деть свой дерюжный узел. Крепенькие, белокаменные деревни, явственный, как из печи с хлебом, дух довольства, пригожая физиономия местности произвели на них впечатление настолько сильное, что и завистью не язвило. Какая зависть, коли все условия, какие ни возьми, непохожие, все разное. А вот туркам надо было задать взбучку. Это хоть на себя примерь: лезут к тебе в огород, ну и берешь палку.
При отправке из России сказали торжественно: там, в Сербии, ночей не спят, ждут вас, не дождутся. А на поверку – никакого тебе: «Живио!» Начальники, назначенные славянскими комитетами, тотчас куда-то скрывались. А овцы без козлищ тонули в неразберихе, в бестолковщине. И уже доносилось родимое: «А, все один черт!» Или философическое: «Рассуждай не рассуждай, а выйдет не по-нашему». Отсюда и резюме: «Наплевать!»
Успенский еще в Париже сомневался в чистом, как слеза богородицы, порыве к жертвоприношению. И фуражки, и картузы рассчитывали что-нибудь да урвать. Но это «урывание» мыслилось по-разному. Фуражки, околачиваясь в военном министерстве или пуская пробки в потолок гостиницы «Кан сербского краля», норовили обойтись без пролития собственной крови. А сибирки понимали, что надо бы поскорее раздобыться ружьецом, неплохо бы и курткой, как у здешних войников, и – не жалей, брат, живота своего. Наплевать!
Провожая мужиков-волонтеров на театр военных действий, Глеб Иванович и негодовал и жалел – негодующе жалел людей, которые и на родине и вдали от родины были и оставались бесконечно терпеливой наковальней. Вполне допускаю, что негодовать на многотерпение – чувство не совсем русское, ибо совсем русское чувство, как утверждают некоторые, есть восхищение и гордость своим многотерпением, да ничего не попишешь, так он думал, так чувствовал.
Бесстыжих из «Кана сербского краля» он презирал. Куртизанят! Не вызывала симпатий и белградская, так сказать, губернская чистая публика. Ах, как возмущается, сидя в кофейнях, как она возмущается: войник-мужик, не выдержав бешеного натиска башибузуков, хорошо натасканных на убийство, на резню, задает стрекача в кукурузу или вместе со своей кучей-семьей бросает дом и убирается куда глаза глядят. Негодуя, губернские наживалы обделывали свои делишки. Так же, как и куртизаны? Нет, кейфующие «младшие братья» пристегивались к европейскому ходу вещей, а «старшие» выше должности полкового или столоначальника не воспаряли.
Гостиница опротивела. Успенский нанял комнату в квартире окнами на Дунай. Красиво! Но отрешишься ль мыслью от тех, кто получил пистонное ружье и куртку? Он никогда не бывал в сражении, в деле, но фантазия его не разыгрывалась. Почему «но»? Да потому просто, что батальные фантазии как раз и разыгрываются у тех, кто в деле, в сражении не участвовал. У Глеба Ивановича не было никакой охоты услышать дробь барабанов и крылатый треск флага на боевом ветру. И никакой охоты вообразить, как стелется пороховой дым, как на холме бьют пушки и повисают в воздухе большие белые биллиардные шары…
В Белграде все опасливее, все тревожнее говорили о ратных успехах Абдул Керим-паши. Та чаша весов, на которой был полумесяц, перевешивала чашу со крестом. Городские лазареты не вмещали раненых. Удалые головушки уже не прожектировали победоносное генеральное сражение. Многие, не таясь, подумывали о замирении с султанским воинством. Тогда-то Глеб Иванович и решился посмотреть, что же происходит на театре военных действий. Да-да, и говорил, и старался думать, что едет «посмотреть». Он стеснялся говорить, что едет не «смотреть», а хочет, как бы и помимо собственной воли, находиться среди наших. А эти наши неотступно мерещились ему молоденьким волонтером, почти мальчиком.
Ванюша и был мальчиком на побегушках и колотушках при лавочном сидельце в московском Зарядье. Ворон не ловил, слямзивал копеечку, другую; выйдя в приказчики, прикарманивал бы гривенники, а при удобном случае, глядишь, и оставил бы в хозяйской кубышке торричеллиеву пустоту. Какая же нелегкая занесла его в Сербию? И таких же, как он, молоденьких добровольцев, которых замечал Глеб Иванович в каждой партии волонтеров? Придавило ложью, неправдой жизни, до конца ли осознанной иль вовсе не осознанной, но придавило, издергало, облепило паутиной, а тут-то и прогремела труба. Где-то далеко-далеко вскипало дело по совести, сербы взялись за оружие, чернявые, должно быть, с серьгой в ухе, ну, грабят этих сербов, а они меньшие, маленькие, в ведомостях, поди, не врут – «меньшой брат», а он-то, Ванюша, он-то что же молчит и смотрит?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112
 смеситель hansgrohe 

 Порцеланоса Lexington