https://www.dushevoi.ru/products/dushevye-kabiny/90x90/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Эти два письма, которые он получил с сопроводительной запиской доктора, тоже были коротенькие и написаны карандашом, но на этот раз не чувствовалось, что она старается писать кратко. Она как будто пыталась высказать в них что-то такое, что она слишком долго носила в себе.
«Мой милый сын (начиналось оно, раньше всегда было „Теодор“). Я собиралась сказать тебе, когда ты пришел проститься, — но ты был так поглощен чем-то, так торопился уйти, — что мне предстоит операция, по-видимому, с целью исследования, насколько я понимаю. Последнее время я чувствовала себя неважно. Какие-то странные боли и тяжесть. Ты не беспокойся. Только сознание, что мне предстоит операция — во всякой операции всегда есть некоторый риск, — вызывает желание привести в порядок всякие дела.
Меня тревожат наши отношения, Теодор. И тревожат уже давно. Не знаю, следует ли меня отнести к категории хороших или дурных матерей. Может быть, я всегда была дурной матерью, не знаю. Я готова признать, что я была слишком неустойчива, слишком много жила умственной жизнью, чтобы быть по-настоящему хорошей матерью. Я многим пренебрегала, от многого отмахивалась. Может быть, мне следовало родить на свет книги, а не детей. Хотя бы одно детище. И выправить его тщательно. Тебя я никогда не выправляла. Я всегда мечтала о хорошем серьезном разговоре с тобой, мой дорогой, но из этого ничего не вышло. Есть вещи, которые мне хотелось бы выяснить с тобой. Чрезвычайно существенные. Но я сама узнала о них только, когда ты уже вырос. Насчет того, как люди понимают и принимают жизнь — иначе говоря, как они себя ведут в жизни. Если бы только они смотрели на нее прямо, а не сквозь туман слов (все это больше похоже на какие-то заметки, чем на письмо). Я думаю, если бы они могли достигнуть простоты и откровенности — высшего духовного совершенства, — тогда мир стал бы совсем иным.
Я мысленно вела с тобой разговоры об этом — тысячи раз, долгие разговоры. Но об этом трудно даже писать, говорить еще труднее.
Все живут, опутанные каким-то туманом слов, мы сами окутываем себя этим туманом слов о жизни, ослепляем себя. Туман фраз. Мы рассказываем себе сказки и стараемся все видеть в хорошем свете. Я начала понимать это много лет спустя после твоего рождения, и с тех пор я стараюсь сорвать эту повязку и смотреть на вещи прямо. Все люди ходят с завязанными глазами, натыкаются друг на друга, ушибают друг друга… И я смотрела, как ты растешь и плетешь паутину воображения, вытягивая ее из себя, как паук, сплетаешь ее в повязку и ходишь в этой повязке, словно в тумане. Бредешь ощупью, натыкаясь на всех, и ушибаешь себя и других.
Не знаю, поймешь ли ты хоть слово из всего, что я написала. Если поймешь, то это может оказаться ненужным, а если не поймешь, — бесполезным. Но все-таки я хочу сказать тебе: «Смотри на вещи прямо».
(«А разве я не смотрю прямо?» — возразил читающий.)
Я должна была сказать тебе это, когда ты еще был мальчиком. Но разве я тогда понимала это так, как понимаю теперь? Не заслоняй своего взора приятными иллюзиями. Я хочу сказать, не столько приятными, сколько спасительными, спасительными и обольщающими. Это сладкий яд жизни. Перестань рассказывать себе волшебные сказки о себе самом. Жизнь совсем не волшебная сказка. В моей вселенной нет ничего красивенького, когда мне удается взглянуть на нее из-под моей повязки, но есть нечто — нечто несравненно лучшее, Теодор. Нечто величественное, чудесное, суровое, высокое, вне любви и ненависти, вне желания. Один только проблеск этого… не сравнится со всей этой приторной красивостью. А надо всем этим — Существо, оно стоит высоко-высоко над этой игрой слепого человеческого самообольщения. Я не могу сказать тебе, что это, если ты сам не знаешь. Я не могу назвать это богом. Бог — это слово, которое обозначает столько вещей — конфетные личики с перламутровыми очами, устремленными кверху, — для меня это не годится. Но… Безмолвный Созерцатель. Покой Души. Отрешение от себя. Единственная подлинная жизнь… Для этого нет слов.
Надо прийти к этому.
Я, кажется, сказала тебе все, что хотела сказать, милый сын, но, когда я перечитываю это, мне кажется, что я не сказала ничего. Но я сказала, как могла. Я очень устала. Я чувствую себя ужасно усталой теперь всегда. Ты не можешь представить себе, как быстро я устаю. Мне что-то дают, и я оживаю, я чувствую, что мое сознание светло и ясно, как кристалл, пока я не пытаюсь заставить его работать. Тогда оно быстро идет на убыль. И через какие-нибудь пять минут оно слабеет и гаснет. Нам с тобой надо было серьезно побеседовать обо всем этом год назад, если не больше. Наш мир, дорогой мой, обременен этими невысказанными мыслями, которые люди должны были бы высказать и никогда не высказывают.
Завтра операция; сиделка суетится около меня. Я, может быть, допишу попозже».
Второе письмо было нацарапано очень неразборчиво на маленьком листочке линованной бумаги, вырванном, по-видимому, из записной книжки.
«Когда они дают мне лекарство, я куда-то проваливаюсь, избавляюсь от боли. Кажется, будто плаваю. Прихожу в себя, боли нет. Очень, очень, очень ясная голова.
Я теперь все вижу яснее, гораздо яснее. Всегда мечтала об этом. Так трудно писать. Слова не идут. Карандаш не слушается. Цепляется. Только голова полна всем этим. Кровь так медленно движется. Свет гаснет. Скоро совсем погаснет. Хочется объяснить все снова. Завтра, может быть. Полная ясность. Свет. Сестра говорит, завтра».
Доктор в сопроводительной записке написал, что последние слова Клоринды сиделке были; «Пошлите это Теодору». Доктору не сразу удалось достать адрес; он послал письмо заказным. Все три письма — два письма Клоринды и записка доктора — пришли в одном конверте.
Некоторое время Теодор сидел, задумавшись, забыв о том, какая угроза, какое принуждение могли скрываться во втором заказном письме. Он не увидит мать мертвой, как видел отца. Ярче всего она вспоминалась ему такой, какой он видел ее во время своей последней поездки в Лондон: усталое, осунувшееся лицо, измученные глаза, глубокий мягкий голос; он вспоминал теперь, как трудно ей было говорить. Этот образ больной женщины заслонял теперь более красивую, более здоровую, но всегда несколько распущенную Клоринду блэйпортского периода, крупную, рослую, плотную, иногда вдруг настойчиво требовательную. Для него она всегда была Клоринда, а не мать. Он вспоминал ее то хмурой и угрюмой, то возбужденной, блестяще остроумной. Она столько всего знала! Она могла припереть к стенке даже Уимпердика, когда бывала в ударе. Но нежности в ней совсем не было. Всегда чувствовался какой-то холодок. Если она когда-нибудь и ласкала Теодора, то всегда очень сдержанно. У него сохранилось воспоминание о редких минутах, когда их обоих внезапно охватывало искреннее восхищение друг другом, например, когда они «наряжались», перед тем как пойти к Паркинсонам, и еще как-то, раз или два, когда оба они были в белых костюмах, загорелые, раскрасневшиеся на солнце.
Он снова взял оба ее письма и положил их перед собой на столе.
Было ли это действительно ее завещанием ему? Что она хотела ему сказать? Она пыталась выразить какую-то свою веру. Но это не вызвало в нем никакого отклика. Разве это обращено к нему?
Это было не столько письмо, сколько неоконченный этюд.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105
 водонагреватели аристон 30 литров 

 Греспания Marmorea