https://www.dushevoi.ru/brands/Color-Style/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Или «немые души», появляющиеся в стихотворении Бялика «Да разделю я с ними судьбу свою»: ведь это, по сути, те самые таинственные тридцать шесть праведников, на которых держится мир. В другой раз она прочитала мне стихи Бялика о его отце — человеке столь чистой души, что даже грязь кабака, окружавшая его, не могла коснуться этой души. А вот сына его, поэта, коснулись и грязь, и скверна, да еще как коснулись! Бялик сам написал об этом в начале своего стихотворения «Мой отец»: в первых двух строчках, прежде чем рассказать нам о своем отце, он говорит о себе. И странно, что мудрецы-литературоведы не обратили внимания на то, что стихи о чистом образе отца начинаются с этой горькой исповеди о неправедной жизни сына.
А быть может, она и не говорила этого: я ведь не сидел там с карандашом и тетрадкой, не записывал за ней каждое сказанное ею слово. А с тех пор прошло более пятидесяти лет. Многое из того, что слышал я в то лето из уст Зелды, было выше моего понимания. Но день за днем она чуть-чуть и еще чуть-чуть поднимала уровень моего понимания. Я помню, к примеру, что она рассказывала мне о Бялике, о его детстве, о его разочарованиях, и о его неправедной жизни тоже. Рассказывала и такое, что не соответствовало моему возрасту. Среди прочих стихов она читала мне стихотворение «Мой отец» и говорила о кругах скверны и очищения.

Но что именно она говорила?
Сейчас в моей комнате в Араде, в конце июня 2001 года, в этот летний день я пытаюсь восстановить это для себя, или даже не восстановить, а догадаться, вызвать из потустороннего мира, добыть, можно сказать, из ничего. Это напоминает работу таксидермистов, которые изготовляют чучела для музея природы: всего лишь по одной-двум костям они воссоздают для нас целого динозавра.
Мне нравилось то, как учительница Зелда прибавляла слово к слову: случалось, она выбирала одно слово, простое, самое обычное, помещала его рядом с другим, тоже обычным, довольно избитым, и вот их сочетание становилось неожиданным — только в силу соседства двух совершенно простых слов, не привыкших находиться рядом. Казалось, меж ними вдруг пробегала какая-то электрическая искра — и душа моя, жаждущая словесных чудес, переполнялась.
Вот несколько разрозненных строк из ее стихотворения «В старом доме просвещения для слепых»:


Почему испугалась я презрения гор…
Душа моя, словно птица, прилетевшая
из страны, плодов которой она не отведала…




Что сад ночной нарушил свой обет,
данный нежной тьме…




Впервые думаю я
о ночи, что звезды и созвездия ее — преданье…


И еще из того же стихотворения, целая строфа, заключающая его:


Когда я пойму, что тьма ее
Полна знаков,
А я ничего не знаю о путешествиях ее души
К прекрасному, глубокому, излучающему свет.
К невозможному.



В то лето Зелда все еще была незамужней женщиной, но иногда появлялся во дворе мужчина, на мой взгляд, немолодой, судя по внешнему виду, религиозный. Проходя между нами, он, сам того не замечая, рвал все многообразие невидимых утренних паутинок, что сплелись между нею и мною. Правда, иногда он удостаивал меня кивком головы с огрызком улыбки. И, встав ко мне спиной, завязывал с учительницей Зелдой беседу, которая длилась семь, а то и семьдесят семь лет. Конца не дождаться. Да еще на идише, чтобы я не понял ни слова. Два-три раза удалось ему зачерпнуть ее заливистый смех, смех девочки, которым она ни разу не удостоила меня. Даже в моих ночных снах. Она осыпала того человека монетками — монетками смеха. А я, нищий, тем временем представлял себе со всеми мельчайшими подробностями бетономешалку, которая, оглушительно грохоча, работала вот уже несколько дней в конце улицы Малахи: в чрево этой бетономешалки брошу я под утро труп этого ее шута после того, как убью его в полночь.

Я жил в мире слов. Я говорил, не останавливаясь, не умолкая. Еще не открыв глаза поутру, я уже начинал лекцию, которая продолжалась без перерыва до самого вечера, до отхода ко сну, и дальше — во сне.
Но слушателя у меня не было: все, что я говорил, казалось моим сверстникам языком банту или чукчей, а взрослые — все до одного — с утра до вечера, так же, как и я, произносили речи, и никто из них меня не слышал. В те дни в Иерусалиме не слышали друг друга. И, возможно, даже к самому себе не каждый прислушивался по-настоящему. (Исключением был добрый дедушка Александр, который умел слушать и даже испытывал огромное удовольствие, пожиная плоды своего умения, но ведь слушал-то он только женщин. Не меня.)
Вот так вот в целом мире не находилось ни одного свободного уха, готового меня выслушать, разве что в самых редких случаях. И даже когда они милостиво снисходили, чтобы выслушать меня, не проходило и трех-четырех минут, как накатывала на них усталость, хотя из вежливости они делали вид, что внимают мне и время от времени фальшиво изображали удовольствие.
Только учительница Зелда слушала меня. И не как добросердечная тетушка, которая устало, исключительно из жалости, отдает себя на растерзание возбужденному мальчику, чьи чувства взрываются и ежесекундно переливаются через край. Нет. Она слушала меня, не торопясь, серьезно, словно училась у меня словам, которые были ей приятны или возбуждали ее любопытство.
И еще: учительница Зелда относилась ко мне с уважением — когда она хотела, чтобы я говорил, то умела тонко и деликатно воодушевить меня, подбрасывая веточки в костер, но когда ей было неинтересно, говорила, не колеблясь.
— С меня довольно. Теперь остановись.
Другие, те, кто, спустя три минуты, переставал меня слушать, не мешали мне говорить и говорить, сколько душе моей угодно, хоть целый час. А тем временем они думали о своих делах, хотя и изображали всем своим видом полное внимание.
Все это происходило после окончания второго класса, когда я закончил учебу в школе «Отчизна ребенка», но еще не начал учиться в «Тахкемони». Мне было восемь лет, но я уже привык читать газеты, брошюры, всевозможные журналы — в дополнение к сотне или двум сотням книг, которые я проглотил к тому времени. (Почти все, что попадало в мои руки. И практически без разбора: я прочесал папину библиотеку, и чуть ли не в каждую книжку, написанную на современном иврите, я впивался зубами, пытаясь грызть ее в своем углу).
А еще я сочинял стихи: о еврейских батальонах, о борьбе подполья, о Иегошуа Бин-Нуне, о жуке, растоптанном грубой ногой, об осенней печали. Эти свои стихи я по утрам приносил учительнице Зелде, которая относилась к ним с осторожностью, словно осознавая свою ответственность. Что она говорила о каждом стихотворении, — я сейчас не помню. Да и стихи те я уже позабыл.
Но не забыл, что говорила она о стихах и голосах. Не о голосах свыше, обращенных к душе поэта, а о том, что разные слова создают разные голоса. К примеру, слово «шорох» шепчет, у слова «рев» низкий, грубый голос, у слова «тон» — тонкое звучание, а слово «воркотня» воркует. И еще, и еще. У нее был целый репертуар — слова и их голоса, и здесь я с усилием извлекаю из глубин памяти то, что не всплывает само собой.
Возможно, и это я слышал от учительницы Зелды в то лето, когда мы были близки друг другу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215
 Тут есть все! И оч. рекомендую в Москве 

 плитка для ванной венеция